Попытки насильственной специализации
Поучительным было столкновение с системой, которое произошло на
втором курсе, при зачислении студентов в специальные группы. Им предстояло
заниматься радиохимией. В эти группы брали не всех, а только успевающих, и,
главное, с хорошими анкетами, без пятен в биографии, какими считались связь с
иностранцами, пребывание в плену, дворянское происхождение или репрессии,
которым подвергались родители. Мы с Димкой решили всеми силами противиться
зачислению на спецотделение - не только из-за вредности радиохимии для здоровья,
но и из-за тех ограничений свобод, которые существуют для работающих на
секретных, военных предприятиях.
Вызывали в деканат по одному. Димку - недолго уговаривали. Он был убежденный
некомсомолец, родители его погибли в блокаду при неясных обстоятельствах. Но
я-то состоял в комсомоле, имел родителей-коммунистов, поэтому со мной разговор
получился длинным. Меня, как и других, привлекали престижной работой, высокой
зарплатой, повышенной стипендией. Членов комиссии разозлил мой отказ. "Вы не
выполняете задания правительства, - взорвался один из них. - Вам поручается
ответственное дело, оказывается честь, а вы - дезертируете!" Я вежливо отвечал,
что не дезертирую, готов работать для страны, но в области органической химии, к
которой чувствую склонность. "Правительство лучше знает, где нужны люди и туда
оно вас направляет", - был ответ. Все же я не сдался и не подписал никаких
документов, а потому остался там, где был.
Но этим дело не кончилось. Когда я вернулся после летних каникул, оказалось,
что в числе других пятнадцати человек, не зачисленных по тем или иным причинам
на спецотеделение, меня приказом министра перевели из Университета в
Технологический Институт на кафедру ракетного топлива. Нам объяснили, что
министерство вовремя не спланировало подготовку нужного числа специалистов и
теперь срочно исправляет ошибку. "Но ведь это - ошибка министерства, а не моя,
почему же я должен за нее расплачиваться"? Факультетское начальство только
разводило руками.
Я не был удивлен этим беззаконием. Понятно, как они смотрят на студента.
Студент - послушная скотинка или верный комсомолец, который с радостью бежит
исполнять любой приказ партии и правительства. Но я-то не побегу! Не так дорога
мне была университетская химия, как возмутителен произвол. Со мной обращались
как с пешкой! Большинство переведенных студентов не возражали против нового
места учебы, поскольку стипендия здесь была выше и учиться было легче. Но я и
еще несколько человек писали письма в министерство, ходили жаловаться ректору
Университета. Я выступил очень резко на собрании, где приехавший из Москвы
заместитель министра убеждал нас, что приказ не может быть изменен. Я, ссылаясь
на речь Маленкова, который в то время руководил страной, требовал соблюдения
законности. Я доказывал, что сам факт нарушения законности - вреднее и опаснее,
чем недополучение нескольких специалистов. Философствование такого рода
приводило в ярость институтское начальство. Чувствовалось, как им не нравится,
что студент осмеливается рассуждать. Мне пригрозили, что заберут в армию, если я
не буду ходить на занятия. Так бы и случилось в сталинские времена, но Сталин
умер, подули другие ветры и я думал, что мое дело не совсем проиграно. В конце
концов, всех "протестантов" перевели обратно в Университет.
Между химией и философией
Я вернулся на химический факультет победителям. Но проблема выбора
профессии оставалась. Созревало решение бросить химию и перевестись на
философский факультет.
У меня давно был интерес к философии. Он возник, я думаю, под влиянием отца,
с его поучения: "сначала думай, потом говори". Я рано привык сосредотачиваться
на своей мысли, отдаваться ее течению, отключаясь невольно даже от собеседника.
Импульс философствованию давали споры в семье, различия взглядов между людьми.
Политические и общественные проблемы, которые обычно толкают молодых людей к
размышлениям и к столкновениям с властью, занимали меня меньше, чем проблемы
собственного бытия и человеческих отношений, которые я и считал философией.
Почему я вообще существую? Случаен ли сам факт появления на свет - моего или
всякого другого человека? Я ощущаю ход времени, оно для чего-то дано мне, от
меня зависит - сделать или не сделать что-то. Неужели неважно, в конечном итоге,
какое решение я приму, как распоряжусь своей свободой? А если важно, то что
значит мое решение для мира? К чему я призван и в чем моя жизненная задача? Вот
вопросы, которые очерчивали для меня область философии.
И еще мне казались странными споры между взрослыми людьми. Если люди имеют
одинаковый ум, значит, можно обо всем договориться, стало быть, истина для всех
одна. Но если они не могут договориться, следовательно, ум не у всех одинаков?
Но как это может быть? Я не верил, что выгода, интерес могут быть убедительней,
чем логический вывод.
И еще была проблема: мой мир и взрослый мир. Я вовсе не считал, что всегда
поступаю правильно, что все мои желания достойны и заслуживают удовлетворения.
Но, с другой стороны, в тех требованиях, которые обращали ко мне родители,
учителя, я нередко ощущал привкус фальши, искусственности, формализма. Они -
взрослые, создали именно такой мир. И требуют, чтобы я ему подчинялся. Но если я
всегда буду подчиняться, жизнь потеряет для меня смысл.
Я не мог открыто бороться с "взрослым миром", понимая, что он - сильнее
меня. Но я изобретал всякие уловки, чтобы увильнуть от его требований. Например,
когда я не ходил в школе на уроки, а в Университете - на лекции, работая дома по
собственному плану, я придумывал какой-нибудь оригинальный и правдоподобный
предлог, обязательно с деталями. Например, бабушка пошла за молоком, а у моего
ключа сломалась бородка, и я не мог закрыть дверь, чтобы уйти из дому.
Несмотря на мои хитрости, в школе я часто получал замечания, и родителей
регулярно вызывали к директору. В кабинете директора в присутствии отца я
красноречиво излагал какую-нибудь хитроумную оправдательную конструкцию. И
Клавдия Кузьминична, сверкая выпученными глазами, возмущенно восклицала: "Вы -
уж, Соколов! Вы изворачиваетесь как уж"! При этом я вовсе не стремился лишь
избегнуть наказания за проступок. Я желал обеспечить себе свободу, чтобы
поступать по-своему, а не по чужому разумению, хотя не скрою, в том, чтобы
переубедить директоршу или тупого учителя литературы, была своя прелесть. Когда
я закончил школу и поступил в Университет, граница между моим и взрослым миром
не стерлась. Будучи уже тридцати-сорокалетним человеком, я все еще не был готов
принять целиком взрослый мир, стать его представителем, и уж конечно не мог
отождествить свое сознание с официальной идеологией.
Таковы были источники моего философствования. Они коренились в самой жизни,
в моем личном опыте и имели мало отношения к служению какому-то конкретному
общему делу, профессии. Философствуя, я искал смысл жизни, а превращать поиск
смысла своей жизни в профессию - казалось мне претенциозным чудачеством и даже
насмешкой над самой сутью дела. Может быть, философия как раз для того и
существует, чтобы избегнуть "профессионального кретинизма"? И еще более странно
заниматься поисками смысла жизни "по Марксу" или по чьему-то социальному заказу.
Я не мог игнорировать отца, который отговаривал меня переходить на философский
факультет. Для него философия сливалась с политикой, а политика - с марксизмом.
Он твердо знал, что единственными настоящими философами были Маркс, Энгельс и
Ленин. Они - гении. Сказать что-нибудь лучше их - невозможно. Философу в наше
время остается лишь повторять чужие мысли. Значит, он должен быть "попом", а не
ученым. Но неужели мне хочется стать попом?
И все же желание уйти из химии в философию меня не покидало. Я начал с того,
что стал посещать лекции на философском факультете. Впечатление от них было
столь удручающим, что два-три визита на целый месяц отбивали у меня охоту
слушать "философов". По контрасту с тупостью и невежественностью, царившей на
философском факультете, лекции на химическом иногда казались интеллектуальным
лакомством. И я начал думать, что не стоит столь большое значение придавать
выбору профессии. Ну, стану я химиком, куплю мотоцикл, может быть, напишу роман.
Однако я понимал, что наукой нельзя заниматься вполсилы. Я видел это на примере
ученых-ботаников и ученых-химиков. И тогда пришло компромиссное решение -
поступить заочно на философский факультет, продолжая учиться на химическом. На
этом пути возникли некоторые формальные трудности, но мне удалось их преодолеть
и с осени пятьдесят третьего года, учась еще на третьем курсе химического, я
стал студентом первого курса философского факультета.
Учась на двух факультетах, я почувствовал себя спокойнее и увереннее. Пока
этого было достаточно. Я жил в мире настоящей науки - химии, но имел также
постоянный пропуск в философский мир. Я был не там и не здесь, никем не пойман,
никем не съеден, как Колобок из русской сказки. Мне не нужно было досконально
штудировать классиков марксизма. На заочном я легко сдавал их на пятерки, едва
просмотрев "по диагонали". А потом эти пятерки перезачитывал на очном,
химическом факультете, где требования на экзаменах были значительно выше. Мое
старое обреченное отношение к химии сменилось новым - игровым. Теперь я ставил
целью как можно быстрее сдать предмет, чтобы освободить время. В течение
семестра я работал в лабораториях и читал философскую литературу. А в сессию
собирал волю в кулак и сбрасывал один предмет за другим даже с некоторым
азартом.
Последние два года учебы на химическом прошли легче, чем предыдущие. Этому в
немалой степени способствовало мое учение на философском, повышавшее мой
престиж. Ум, разбуженный философией, хотя и не без сопротивления, стал
постепенно осваивать физику, химию и математику. Я изучал Спинозу, Гегеля,
Фейербаха и это повышало веру в свои силы, хотя вся история философии
проходилась на философском факультете за полгода и очень поверхностно.
Нельзя сказать, что я слишком обременял себя учебой. По утрам плавал в
бассейне. На лекциях - дремал. После занятий шел с друзьями выпить пива или
сухого вина. Зимой ходил в лыжные походы. Летом - путешествовал по Закарпатью,
Крыму и Кавказу.
Сталин умер, когда я учился на втором курсе. Это событие не вызвало во мне
сожаления и трагических чувств. Но надо признать, что коллективный плач девушек
на траурном митинге, похоронный марш в течение четырех дней, заплаканные лица в
автобусах - все это не давало забыть о народном горе и как-то давило на сердце.
Доклад Хрущева на ХХ съезде, который нам зачитали на факультете с просьбой
не обсуждать, вызвал много толков. Мне не понравилось, что на семинаре по
истории партии преподавательница стремилась втиснуть живую дискуссию в рамки
официального постановления. Я гневно выступил, говоря, что начало раскрываться
эпохальное событие и никаких готовых формул его понимания нет и не может быть.
Его нужно обсуждать и обсуждать. Погибли безвинно миллионы людей. И в этом не
может быть виноват один Сталин со своими соратниками. Вся система приобрела
репрессивный и беззаконный характер, а тут пытаются все свалить на одного
человека. Многие студенты меня поддержали, но преподавательница была встревожена
и после занятия, когда мы остались наедине, просила и даже требовала в таком
духе больше не выступать.
Портреты того времени
К третьему - четвертому курсу появилась у меня и компания. Кроме
Димы Глебовского, Толи Белюстина и Белоусова, о которых я уже говорил, еще два
человека были мне дороги - Витя Оттен и Миша Марков. Обоих уже нет в живых и их
место рядом со мной никем не занято, мир без них стал скуднее.
Витя Оттен - сын ссыльного советского немца, жил вместе с сестрой и матерью
в маленькой треугольной комнатушке в Гавани. Мы с ним не раз ходили в походы
зимой и летом. Немало было переговорено на лесных тропинках и вечерами у костра.
Витя учился добросовестно, ходил всегда в безукоризненно чистой и отглаженной
одежде, в ухоженной обуви. Он был немножко педантом: поехал под Новый Год в лес
с бутылкой шампанского и всю новогоднюю ночь провел в одиночестве у костра,
чтобы проверить выдержку и насладиться красотой зимнего леса. Он, как и я,
интересовался вопросом смысла жизни и сказал мне однажды, что не верит, что
когда-нибудь умрет. Это было мне очень понятно.
Мы с ним обсуждали очень разные вопросы и очень откровенно: между нами не
было никаких барьеров. Говорили о любви, политике, Сталине и Хрущеве, о том, для
кого жить - для других или для себя? И о коммунизме, что он когда-нибудь
наступит. Самая важная мысль, в которой мы сходились, состояла в том, что время
- необратимо и неповторимо; что хотя не существует идеального состояния в жизни,
но зато есть очень много разных радостей, которые только нужно открыть для себя
и научиться жить "здесь и теперь", т.е. не считать никакое время "бросовым",
пустяшным. Мы делились "открытиями", кто от чего получает радость.
Лес, река, костер, лыжня в заснеженном сосновом бору, философская беседа,
девушка, сила в мускулах, трудный поход, хорошее вино, чисто проведенный
химический синтез - да мало ли чего есть в жизни, дающего радость?! Нужно только
открыть навстречу этому душу и не лениться жить. Странно, что так много людей
несут свою жизнь как бремя и не открывают для себя никаких радостей. Или же
видят смысл в том, чтобы добиваться власти, командовать, воровать, причинять
кому-нибудь боль и страдание. И насколько иным, прекрасным был бы мир, если бы
каждый старался открыть побольше таких радостей - для злых дел просто не хватило
бы времени. В самом человеке все дело и никакая система здесь ничего не изменит.
Витя был самый приятный, самый легкий для меня человек. Но в нем, как,
наверное, во мне, недоставало глубины. Он не чувствовал трагической стороны
жизни, как-то отталкивал ее от себя.
Отношения с Мишей Марковым складывались более сложно и напряженно. Он был,
пожалуй, самый глубокий человек из всех, кого я знал на химфаке, а может быть и
вообще в жизни. Марков оказался первым и единственным, кто посмотрел
непредвзятым и незамутненным взглядом на дух нашего школьного кружка - Димку,
Левку, Володю, меня, Юру Смирнова. Мы гордились, что дружим с третьего класса и
столько лет уже прошло после школы, а мы - все встречаемся. А между тем, мы
просто закоснели в своем групповом инфантилизме, живем по привычке, духовной
близости между нами нет, люди мы - разные. Но говорим какими-то одинаковыми
интонациями, которые Мишка удачно и ехидно шаржировал, смеемся одинаково и жесты
у нас - похожие. Он, конечно, был жестковат в своей оценке, но в чем-то прав. У
него тоже имелись друзья, с которыми он меня усиленно знакомил. Отношения у них
были не без шероховатостей, но гораздо более серьезные и одухотворенные.
Мишкин отец был известный математик, интеллектуал и со странностями. Мать -
из простонародья, ворчливая женщина в кухонном переднике, бывшая прислуга в
семье отца. Уже в этом родительском диссонансе виделись мне истоки той кручины,
которую носил в своей душе Марков. Я думал, что народно-православный ум матери и
научный интеллект отца дают Мишке хорошую основу для правильного взгляда на
жизнь, но он не может соединить их в себе. Марков часто пребывал в мрачном,
подавленном состоянии. Достаточно было не сдать зачет или допустить какой-нибудь
промах в общении с девушкой, как у него резко опускался тонус.
Он воспринимал жизнь в резко-контрастных тонах. В его душе образовалась
трещина и потому он мог видеть тот фундаментальный разлад жизни, который многие
не замечали. Это касалось не только общественного строя, но и чего-то более
глубокого, жизни как таковой. И уж конечно, официальная советская культура была
предметом его постоянных насмешек и издевок.
Об Алексее Толстом, Горьком, Николае Островском, Фадееве он говорил почти с
омерзением. В конце пятидесятых, когда романтики моего поколения пытались
открыть в комиссарах гражданской войны замутненные при Сталине рыцарские идеалы,
Марков имел мужество мыслить так, как основная часть интеллигенции стала считать
лишь в конце восьмидесятых - после того как официальная пресса и телевидение
несколько лет промывали ей мозги, какие мерзавцы большевики, и сам Ленин - в
первую очередь.
Трезво-духовное видение жизни покупалось у Маркова ценой внутренней трагедии
и, я думаю, даже невротизма. Он был трудный, ранимый, болезненно самолюбивый
человек. Любил выпить, имел манеру жадно и быстро курить, стоя около
плевательницы. И в то же время он был единственным из знакомых мне людей,
который соприкасался с "чистой духовностью", очень любил и ценил классический
вокал. Когда мы у него дома слушали Шаляпина, Карузо, Джильи, Марио Ланца из
собранной им прекрасной коллекции, можно было видеть, как голос певца целиком
захватывает Маркова. В пении ему открывалась реальность куда более живая и
истинная, чем жизнь. Его музыкальный вкус и выбор были бескомпромиссны. Его
буквально тошнило от всякого "певческого сброда" - Утесова, Шульженко, Бернеса и
прочих кумиров советского простонародья с их хриплой задушевностью, животной
теплотой, сдобренными еще и коммунистической идейностью. А любителей одесских,
блатных, матросских песен он считал чуть ли не за свиней. К Вертинскому и Петру
Лещенко относился снисходительно - "мол, конечно, отребье, но все же не
большевистское".
Я часто спорил с Марковым, стараясь по своей привычке найти во всем свой
резон, свою правду. Лживость, пропагандистская направленность советского
искусства, конечно, существовали. Но я не считал, что все было состряпано по
заказу из Кремля всякими приспособленцами. Для моей мамы, которая пела в
самодеятельном хоре песни про мудрого и любимого Сталина - являлись подлинными и
шли от сердца. Советская культура выросла не только из марксисткой догмы и
насилия, но и из мощного народного мифа. Два поколения воспринимали
коммунистическую пропаганду как проповедь истинных и светлых идеалов. Пусть эти
люди были наивны, не умели мыслить, но нельзя сомневаться в силе и искренности
их побуждений.
Мое поколение было уже третьим, сформировавшимся под влиянием
коммунистической идеи. И в нем имелось немало добросовестных и сильных людей,
которые могли бы возглавить движение к коммунизму "с человеческим лицом". Но это
движение было задушено в годы застоя, раздавлено танками на улицах Будапешта и
Праги.
Условия жизни большинства моих сверстников были неблагоприятны. Скудное
военное время, отсутствие или занятость родителей, жесткость идеологических
границ - мешали свободному развитию. "Серость" нашего поколения можно считать
бедой, но никак не виной. К тому же, молодежь в то время в мои студенческие года
не являлась агрессивной, невежественной, меркантильной или фанатичной.
"Пролетарским происхождением" тогда уже никто не гордился. Уважение к
факультетской преподавательской интеллигенции было безусловным. Я не помню драк,
воровства, подлостей в студенческой среде. Немало было людей, способных проявить
инициативу. Никто не думал о том, как разбогатеть. Но мечтали стать ученым -
исследователем, получить высший спортивный разряд, войти в науку, познать
любовь, жениться на ленинградке или выйти замуж за человека с городской
пропиской.
Мы верили - и это подтверждалось ходом жизни - что материальное
благосостояние будет расти, нравственные пороки - исчезнут, а свобода -
увеличится. В 50-60-е годы цены снижались, лица людей становились умней, одежда
- элегантней. Колхозные крестьяне, наконец, получили паспорта и право
передвижения. Почему же было не верить в коммунизм? Трудности его построения
казались чепухой по сравнению с теми жертвами и лишениями, которых потребовала
война. Я даже думал иногда, что война была ниспослана нашему народу, чтобы он
поверил в свои силы и осуществимость своей миссии. Если до войны идея коммунизма
все еще была утопией, то после войны стала обретать смутные материальные формы.
После войны власти почувствовали, что медлить с реализацией идеи нельзя и
коммунизм был обещан Хрущевым уже в ближайшем будущем. Два поколения могли
убедиться, что идея коммунизма как-никак, но работает, обеспечивая мощь,
единство страны и относительный порядок. Большинство интеллигенции считало, что
стоит лишь преодолеть пережитки культа личности, связанные с невежеством масс и
чиновничьим бюрократизмом, как социализм легко выиграет в соревновании с
капитализмом. В 50-60-е годы страна была еще очень богата, и власть - сильна и
от ответственности и компетенции руководителей зависело многое. Крах
коммунистической системы, я думаю, был вовсе не предрешен в то время.
Первый брак
На четвертом курсе, в лаборатории природных соединений, выбранной мной
для выполнения дипломной работы, я познакомился с Альбиной. Она первый год после
окончания факультета работала лаборанткой и была на полгода старше меня. Мы
стали встречаться и еще до окончания мною университета, по настоянию Альбины,
зарегистрировали брак. Полгода мы прожили в квартире моих родителей, вытеснив
бабу из ее комнаты. Затем из Архангельска приехала мать Альбины и обменяла свою
архангельскую квартиру на двадцатиметровую комнату в коммуналке, куда мы и
прописались втроем. Этот первый опыт брачной жизни был для меня, да и для моей
жены, тяжелым и неудачным.
С самого начала я воспринимал брак как какое-то досадное препятствие и
ограничение, не видел в нем никаких благ и ценностей, которых был бы лишен
раньше. Но брак открыл для меня новые и важные мотивы в человеческих отношениях,
способствовал моему взрослению.
С первых дней знакомства я чувствовал напряженность в отношениях с Альбиной,
но полагал, что это - естественно и постепенно все проблемы успешно разрешатся.
Но время шло, а психологическая дистанция не уменьшалась. Я думаю, сами мотивы
вступления в брак и с моей, и с ее стороны были недостаточно значимы, не
выражали существа наших отношений.
Меня в Альбине привлекали внешность, яркая и смелая манера одеваться,
повадки зрелой, самостоятельной женщины. Выработав под влиянием книг и
разговоров с Могилевским романтический идеал женщины, которую нужно покорять,
овладевать как молодой дикой кобылицей, я пренебрегал отсутствием между нами
духовного и психологического родства. В Альбине не было ни политических
интересов, ни склонности к философствованию, ни жизненного любопытства. Но
существовал идеал размеренной, обеспеченной, слаженной семейной жизни,
цивилизованного быта, прочного общественного положения. Все это меня совершенно
не привлекало: стабильная жизнь в родительской семье мне даже надоела и я
жаждал, скорее, приключений. Я вовсе не отвечал тому идеалу мужчины, который
сложился у Альбины. Я много "болтал", вместо того, чтобы "делать", проявлял
необязательность, неаккуратность в отношениях: например, не всегда приходил
вовремя; вообще жил не по плану, не по расписанию, а по настроению; задерживался
там, с теми людьми, где вдруг для меня открывались какие-то новые идеи. Я не
признавал "дела", которое было бы важнее философствования и познания жизни.
При этом инициатива сближения исходила от меня: Альбина лишь соглашалась
постепенно, требуя от меня каких-то уступок в поведении, большей дисциплины. Я
хотел интимности, полноты любовных отношений здесь и сейчас и не интересовался
строительством быта. Еще меньше я нуждался в брачной записи, которую
рассматривал, как пустую формальность. Мои родители жили вместе шестнадцать лет,
имели двоих детей, не регистрируя брака и пошли получать брачное свидетельство
лишь в 1947 году, когда родилась моя младшая сестра и понадобилось оформить
свидетельство о рождении. И мать, и отец сочли бы унизительным регистрировать
брак для того, чтобы как-то привязать и обязать другого. Я понимал, что время
изменилось, что значимость легального брака стала выше. Да и для самой Альбины,
не имевшей в Ленинграде ни жилья, ни прописки регистрация брака имела силу
юридического договора, накладывающего на обе стороны какие-то обязательства. Я
же, предвидя, что официальный брак изменит мой статус в глазах других людей,
мысленно призывал себя быть бдительным, не дать засосать себя в рутину семейной
жизни, быть дисциплинированным, но ни в чем не ущемлять свободы.
Таковы были исходные позиции брачующихся сторон, во многом несовместимые,
что и повлекло за собой неутихающую борьбу. Альбина, видя мою "незрелость",
согласилась на брак, взвесив все "за" и "против". Она "перебарывала" себя,
рассчитывая, что ей удастся меня перевоспитать, сделать из меня мужчину, с
которым можно будет потом "неплохо пожить". Конечно, ее отношение не было лестно
для меня, но я и сам считал себя человеком несовершенным и готов был
"перевоспитаться". Правда, не по плану, который предлагала Альбина.
С самого начала нашей семейной жизни Альбина вела себя как образцовая жена:
вставала всегда утром, чтобы приготовить мне завтрак, следила за моей одеждой,
покупала мне модные рубашки, свитера, радушно принимала и вкусно кормила моих
приятелей. Она подала мне мысль совсем уйти с работы по химии, которой я
тяготился, с тем, чтобы скорее окончить философский факультет и перейти в
область философии. Она мирилась с тем, что я продолжал жить у родителей, где у
меня была своя комната, остались книги и где я мог спокойно заниматься, и
приходил в свою "семью", то есть к ней, два раза в неделю, как на дежурство.
Она, таким образом, полностью мне доверилась, связала со мной свою жизнь. Я же
со своей стороны, нередко проводил праздники с друзьями, а не с ней. Сразу после
окончания Университета, вместо того, чтобы ехать в свадебное путешествие, я
отправился в альпинистский лагерь. Я не прочь был часть времени уделить новой
семье, но у меня было много и других планов. Я ходил в походы, иногда проводил
время и с женщинами.
В мае 1957 года у нас родился сын Андрей. Но это ничего не изменило. Я был
"приходящим" мужем и ездил в семью по четвергам и субботам. Когда подходил "день
дежурства", я повергался в уныние и жизнь теряла для меня всякую прелесть.
Выполнив свои "семейные обязанности", т.е. поужинав, походив в домашней пижаме,
поиграв с сыном, сделав что-нибудь по хозяйству, проведя ночь с женой, я с
облегчением покидал семью и ехал к родителям. Баба продолжала кормить меня
обедами. Я спал на своей кровати, сидел за своим письменным столом и это было
чудесно. И все же совесть моя была неспокойна. Ни там, ни здесь я не чувствовал
себя по-настоящему дома и полностью успокаивался, лишь садясь в автобус.
Мысленно я иронизировал над собой, видя, что мой дом теперь - в общественном
транспорте.
Из-за несовместимости позиций мы с Альбиною часто и яростно ссорились,
иногда всю ночь бесплодно и мучительно выясняя отношения. В мирные периоды, а
такие тоже были, я слабо чувствовал ее личность. Но в момент ссоры она вся
обращалась в клокочущий вулкан и двигалась на меня, словно танк. И я думал, что
не могу быть самим собой рядом с человеком такой силы характера. Я чувствовал,
что все время приспособляюсь, играю какую-то роль. Споры у нас часто возникали
из пустяков - из-за несходства в оценках какого-нибудь спектакля или книги. У
Альбины имелась привычка не соглашаться с собеседником, отстаивать во всем свое
мнение. Она не умела вставать на точку зрения оппонента и как бы обрывала,
обрезала нить мысли. Она называла это - "дух противоречия". У меня не было
твердых мнений почти ни по какому вопросу, но и в собеседнике я не любил
категоричности, которая мешает приятной беседе.
В родительской семье мою женитьбу встретили с огорчением. Я не советовался с
родителями о своих намерениях и как-то между прочим, за обедом сообщил, что мы с
Альбиной расписались в ЗАГСе и показал печать в паспорте. Отец и мама были
обеспокоены, но приняли мое решение, как стихийное бедствие. Отец спросил, где
мы намереваемся жить; уверен ли я, что у нас с Альбиной есть любовь; что наши
отношения - прочны. Убедившись, что я ни о чем таком даже не думал, он загустил
еще больше. Ему не понравилось, что отец Альбины - полковник КГБ, а мать -
финансовый работник, всю жизнь проработавший в банке. Мама считала, что в
Альбине много хороших качеств, но ее главный недостаток - гордыня. Русский
человек высоко ценит смирение. Мама сама была горда духом, но в быту, в
практических отношениях, всегда шла на уступки. Альбина же хотела доминировать
именно в быту. Само ее появление в комнате - она включала общий свет, начинала о
чем-то громко говорить - ощущалось мной как экспансия. Про себя я думал, что
Альбина - по складу души - язычница. У нее в роду были татары. Она понимала толк
в материальных, видимых вещах, хорошо готовила, обувь и одежда сидели на ней как
влитые, весь вещной мир был ей подвластен. Никаких залежей, все в исправности, в
рабочем состоянии. Это было даже удивительно. Сколько бы часто я не брался за
уборку - хаос книг, бумаг и вещей постоянно меня затоплял. Альбина знала имена
модных французских артистов, ходила регулярно в филармонию, владела двумя
языками, могла сыграть простенькую пьесу на фортепиано. Но вот чувствительности
к философским вопросам и даже к душевному состоянию другого человека у нее не
было.
Альбина и ее мать - Анна Тимофеевна - аккуратная, строгая, с суровым лицом
женщина, принимая иногда моих родителей, старались, чтобы стол выглядел эффектно
и всячески хотели подчеркнуть, что их семья не хуже, ни в чем не уступает семье
Соколовых. Познакомившись со мной, Анна Тимофеевна решила, что я хожу в "чем
попало", в немодной одежде и подарила мне два отреза на костюмы и один - на
пальто. Но это не вызвало у меня к ней благодарного чувства. Я даже с некоторым
испугом решил, что меня одевают в качестве мужа, втягивают в новую семейную
орбиту. И претензии Анны Тимофеевны на равный с моими родителями престиж - также
были мне смешны. Конечно, все люди - равны. Но ясно же было, что по сравнению с
Анной Тимофеевной и папа, и мама - были даже очень глубокими людьми. У них были
развитые политические и общественные интересы, широкий круг друзей, чувство
причастности к политической жизни страны. Альбина и Анна Тимофеевна казались
рядом с ними мещанами, обывателями. Как можно было этого не видеть?
Моя роль приходящего мужа, то, что я не проявлял благодарности за купленные
мне отрезы и не замечал ничего, что она и ее дочь делали по домостроительству,
по налаживанию семейной жизни - все это удивляло и раздражало Анну Тимофеевну.
Однако, она никак не могла подобрать для меня "формулы обвинения" - о человеке
заботятся, его ждут, а он совсем о доме не думает. В конце концов, ее
недовольство вылилось в грубые, оскорбительные слова, в которые она вложила всю
скопившуюся обиду. Она стучала палкой, угрожая меня побить. Таким образом, наши
отношения совсем испортились и я ушел из семьи. Можно даже сказать, что меня
выгнали. Я с трудом добился от Альбины разрешения брать сына раз в неделю - к
родителям. Мы играли, ужинали, я мыл его в ванной и утром на такси отвозил в
детский сад на другой конец города.
Духовно, однако, я с ним не сближался, опасаясь создать в его психике
конфликт. Если уж он с ними живет, то пусть и думает, как они. В детстве Андрей
был ко мне привязан, радовался, когда я приходил. Но с годами, под влиянием
услышанных разговоров, что "папа его бросил", он отдалился. Я много помогал ему
при поступлении в Университет, в аспирантуру, при написании диссертации,
устраивал на работу после того, как его уволили за пьянство - но у него не было
и нет желания видеться со мной. Иногда мы не встречаемся годами.
Его жизнь не удалась: работа - (тоже философия) - его не увлекла, семью он
создать не сумел, рано начал пить - помногу и регулярно. Он не вошел в
философскую общественность города, с трудом удержавшись на должности
преподавателя философии в техническом вузе. Живя с Альбиной вдвоем после смерти
Анны Тимофеевны, он часто конфликтует с матерью. Альбина не помягчела. Она
предъявляет к Андрею те же требования, что и ко мне, может быть, бессознательно
пытаясь заменить сыном отсутствующего мужа. Поссорившись с матерью, Андрей
запивает, неделями не ночует дома. И в Альбине, и в Андрее, я вижу явные
признаки невротизма. И я испытываю чувство вины за их испорченные жизни.
Альбина, хотя и добилась успехов на работе, но замуж второй раз не вышла,
живет очень одиноко. Раз в полгода она звонит мне, чтобы обрушить поток одних и
тех же обвинений - я ничего не предпринимаю, чтобы вылечить Андрея от
алкоголизма. Она решительно отвергает свою вину в этом несчастье, не хочет
понять, что сама его постоянно невротизирует, не умея правильно построить
отношения. Но, конечно, я виноват перед ними, хотя вина моя - какая-то
метафизическая. Альбина могла стать прекрасной женой, матерью, хозяйкой, у нее
было все для этого. Но ей нужен был другой муж, не такой как я - не
философствующий, а практичный, деловой, дисциплинированный. И мне приходит в
голову мысль, что я зачем-то был послан ей - в наказание за гордыню, в качестве
какой-то кармы, лежащей на ней и ее матери: от матери ушел муж, от самой Альбины
ушли отец, муж и она едва удерживает при себе сына, который тоже готов уйти, а у
нее нет ни близких родственников, ни друзей.
Но и она мне тоже была послана - в поучение и в наказание за нравственную
несобранность и нежелание стать взрослым. Думая о том, какой трагедией является
развод, особенно, кода есть ребенок, сколько он забирает душевных сил и сколь
несправедлив по отношению к женщине - мужчина-то мало теряет при разводе - я
стараюсь беречь согласие в моей второй семье, дисциплинировать себя.
Альбина считает, что я испортил ей жизнь, обманул ее, бросил. Я всегда
отказывался рассуждать в этих терминах: ведь она - свободное существо! Зачем же
ей было соглашаться на брак со мной и, тем более, настаивать на нем, если у нас
не было любви и согласия? Ей не хватало душеной чуткости, интуиции. Она выросла
без отца и какие-то ее душевные структуры не развились, а никакие полезные
семейные навыки не могут их заменить.
Трудовые будни
На фоне моих дружеских и семейных связей, которые психологически
оказывались всегда важней, чем общественные и профессиональные, протекала моя
трудовая жизнь. Она резко делится на две части: первая, очень короткая, пока я
был химиком - скучная, чуждая и пустая. И вторая - когда я стал философом,
наполненная постоянно новыми мыслями, людьми, беседами, так, что мне никогда не
хватает времени сделать все, что хотелось бы.
Институт Каучука
После защиты диплома по химии заведующий лабораторией природных
соединений Георгий Васильевич Пигулевский - маленький, седенький, очень
интеллигентный старичок с милым картавым выговором, знакомый с моими родителями
по совместной работе в Ботаническом Институте, предложил мне аспирантуру. Это
была прямая дорога в науку. Но я отказался. Мне надоел Университет, надоела
кафедра. Я хотел какой-то новой жизни, погружения в новую среду. Химическая
аспирантура, к тому же, была бы серьезным обязательством, а я продолжал учиться
на философском факультете и не оставлял мысли о философской карьере.
Осенью 1956 года по государственному распределению я попал в Институт
Синтетического Каучука в лабораторию фотополимеров. Здесь я проработал год и два
месяца. Рабочий день был коротким, шестичасовым. Лабораторная работа не
требовала ни физических, ни умственных усилий: я, не торопясь, собирал приборы и
синтезировал продукт для фторирования и получения морозостойкого каучука.
Институт Каучука - огромное научно-производственное объединение - работал,
главным образом, на военные нужды. Многоэтажные корпуса, мастерские,
бесчисленные двери лабораторий, длинные полутемные коридоры, заполненные
снующими туда-сюда людьми. Это была типичная советская производственная коммуна,
в которой существуют свои неписаные традиции, где престиж, положение человека
определяется его близостью к начальству, общественной активностью и стажем
работы.
Дух научного исследования редко посещал эти места. На производственных
совещаниях речь шла о выполнении заказов, поставках сырья, оборудования.
Женщины-лаборанты и младшие сотрудники целыми днями бездумно сидели у перегонных
установок, болтая о семейных делах. За полчаса до звонка все были подкрашены,
причесаны, собраны и как только раздавался сигнал конца работы - всех как ветром
сдувало с рабочих мест.
В огромной человеческой массе трудно было разглядеть лица и я, как сонный,
бродил в этом скопище теней - пока не познакомился с Руфой. К счастью, это
произошло довольно быстро. Она, можно сказать, набросилась на меня с разными
вопросами, сопровождала в столовую и специально выходила работать во вторую
смену, если работал я. Так что мы вдвоем шесть-семь часов оставались в
лаборатории, непрерывно разговаривая. Ей было двадцать девять лет. Маленького
роста, щуплая, с едва заметной грудью и мордовскими чертами лица, с копной
мелких кудрявых черных волос, с живым и улыбчивым лицом она походила на
обезьянку. Но я ни раньше, ни позже, не встречал более понятливой и
добродушно-бескорыстной женщины, готовой слушать меня неограниченное количество
времени. Я мог толковать с ней о Ницше, о Канте и она все понимала! Если мужчина
ей нравился, не важно было, о чем он говорит. У нее была маленькая комнатка в
общежитии на территории института, не было в городе родственников, но имелось
огромное количество знакомых. Она всех в институте знала и рассказывала мне всю
"подноготную" о каждом, особенно обращая внимание, кто кого любит, к кому
ревнует, с кем изменяет. Мне это было интересно, но я постоянно иронизировал по
поводу "роевых" любовных связей и симпатий, казавшихся столь незначительными. У
Руфы был друг - любовник из Ярославля - известный в каучуковой области человек.
Через него она была хорошо информирована о положении дел в институте, что также
составляло предмет наших бесед. Руфину подругу - Августу - я познакомил с
Володей Фроловым и мы даже стали ездить с ними в лес за грибами.
Работницы лаборатории, угощавшие меня бутербродами, не вызывали отторжения.
Они надоедали, правда, расспросами о жене, о родителях, но их можно было
терпеть. Менее приятно складывались отношения с заведующим лабораторией -
Долгопольским. Этот, лет сорока пяти, небольшого роста, во всех отношениях
невзрачный человек, с какими-то стертыми чертами лица, при контакте вызывал у
меня ощущение пустоты и скуки. Он даже не мог внятно объяснить, каким путем
получается наш продукт - все время путался в формулах. Весь рабочий день
заведующий вышагивал по длинному коридору в кабинет директора и обратно в
лабораторию. Обычно я доброжелательно и терпимо отношусь к людям, независимо от
того, умны они или глупы. Но в случае с Долгопольским я никак не мог преодолеть
в себе ощущения, что передо мной - какой-то человеческий мусор. При этом он не
был злым или подлым человеком. Просто я не чувствовал в нем личности. Все, что
он говорил, было банально, вторично. В нем не просматривалась "душевная
субстанция". И этот человек вел у нас политические семинары, пересказывая статьи
из журнала "Коммунист", чем, очевидно, гордился. И я думал, что стоит уйти с
производства в философию только для того, чтобы самому учить и не иметь над
собой таких учителей-дураков.
Вскоре нашелся и повод, чтобы поссориться с заведующим. Причина столкновения
была общепсихологическая. Мое состояние в первые месяцы самостоятельной работы,
обретенной взрослости, было необычно свободное. У меня не имелось ни научных
стремлений, ни семейных забот, ни любви, ни желания делать карьеру. Несмотря на
запутанные отношения с Альбиной, скучную работу и скопище ненужных людей вокруг,
я чувствовал, что молод, свободен, на спине и плечах у меня тяжелеют мускулы, а
руки ждут байдарочного весла. Выходя во двор во время обеденного перерыва, я
радовался солнцу и снегу и думал, как хорошо быть молодым и свободным. По этому
поводу я даже забрался как-то наверх снежного сугроба и сел там, обратив к
весеннему небу лицо и подняв руки. И сочинил едва ли не единственный в своей
жизни стих - смысл которого был в том, что солнце и свобода - дороже всякой
мудрости. Я был преисполнен решимости не дать надеть на себя "ярмо", кто бы ни
попытался это сделать.
И вот, перед отпуском, имея обширные планы на лето, я попросил
Долгопольского разрешить мне две недели за свой счет. В таких просьбах обычно не
отказывали. Но то ли заведующий был раздражен моим опозданием в тот день, то ли
решил, что я - слишком молодой работник, но заупрямился и не захотел подписать
заявление. Мне, наверное, надо было найти какой-нибудь солидный предлог для
просьбы о продлении отпуска - скажем, лечение. Однако, испытывая в те дни экстаз
свободы, и не будучи в силах скрыть своего презрительного отношения к
заведующему, я, как какой-то мелкой букашке, втолковывал ему - прямо и грубо -
как неандертальцу или полуидиоту - что дело в том, что я - молод, здоров и хочу
летом гулять, а не сидеть в вонючей лаборатории. Я доказывал, что путешествия
сейчас важнее для моего духовного роста, чем работа. Заведующий же, делая вид,
что не замечает необычности моей аргументации, монотонно твердил, что в августе
будет срочная работа и нужны будут сотрудники.
В середине лета в разгар отпускного сезона я с досадой и мстительным
чувством вернулся в лабораторию. Никакой спешной работы не оказалось и от этого
неприязнь к заведующему усилилась. Я стал искать новую работу и вскоре по
протекции моего университетского шефа Пигулевского перешел на должность старшего
научного сотрудника в Институт Жиров.
Институт Жиров
По сравнению с Институтом Каучука это было совсем мирное, маленькое,
захолустное учреждение. Здесь изучали процессы окисления подсолнечного масла и
мыловарение. Никаких льгот и укороченного рабочего дня - не полагалось, а
зарплата была даже меньше. Когда я рассказывал своим школьным приятелям, чем
теперь занимаюсь, они долго смеялись. "Учитель" - так они в шутку называли меня
- варит мыло!
То ли из-за малочисленности коллектива и отсутствия связей с военным
комплексом, то ли почему-то еще, психологический климат в Институте Жиров был
человечнее и мягче. Здесь работали не "поденщики", которым безразлично, что
варить и перегонять, а энтузиасты-бессеребрянники. Один всю жизнь посвятил
синтезу масла какао, которое могло бы стать заменителем бобов-какао и дало бы
миллионную прибыль кондитерской промышленности. Другой выделял из подсолнечного
масла красящее огнестойкое вещество - госсипол. Эти люди почти каждый день
оставались в лаборатории сверх положенных часов.
По праздникам и дням рождения прямо в лаборатории устраивались застолья.
Женщины приносили из дома всякие соленья и печенья, ликеры и водки всевозможных
сортов, сделанные из спирта и ягод. Тут же на лабораторных плитках варили
картошку. В предпраздничный день уже с утра практически не работали - собирались
группами, рассказывали анекдоты. В обед садились за стол и к вечеру сильно
навеселе пели песни. Расходились очень довольные друг другом. Здесь у меня,
правда, не было Руфы, но зато вскоре появилась Ира - замужняя молодая
лаборантка, которая, как и Руфа, всех знала и была в курсе институтских дел.
Как ни странно, этот доброжелательный и человечный настрой в лаборатории
подтолкнул меня к разрыву с химией. Работать здесь кое-как было неудобно. Между
тем, надышавшись за восемь часов эфиром и бензолом, я приходил домой совершенно
отупевшим и о каких-либо философских занятиях не могло быть и речи. К тому же
работа с маслами нужна была мне не больше, чем работа с каучуком. Я зря тратил
время. Сознание этого - угнетало. Мой коллега по институту, бывший однокурсник
Игорь Белов, как-то заметил, что я хожу "сгорбленный", будто придавленный
каким-то тяжелым горем.
Прорыв в философию
В марте 1957 года я положил на стол своему заведующему Ржехину заявление
об уходе, не проработав и пяти месяцев. Я по человечески объяснил ему смысл моих
"метаний" и он, не без сожаления, подписал заявление. Мы расстались вполне
мирно. В течение четырех месяцев до конца учебного сезона в Университете, я сдал
все экзамены за три курса философского факультета, написал и защитил диплом.
Сделать это было не так уж трудно, так как программы занятий были примитивны. Я
выработал эффективный метод сдачи экзаменов: приходил на консультацию, задавал
много вопросов, стараясь поближе познакомиться с преподавателем, произвести
впечатление. Если это удавалось, пятерку на экзамене я получал почти
автоматически.
Диплом по философии
Дружеские отношения возникли у меня с молодым еще тогда
преподавателем истории философии Юрием Алексеевичем Асеевым. Он с увлечением
занимался английской философией языка. Мне он предложил писать диплом по книге
Бертрана Рассела "Человеческое общество в этике и политике". Она была на
английском и находилась в отделе "специального хранения" библиотеки Академии
Наук, где литературу выдавали по особому разрешению только для работы. Почти два
месяца каждый день я ходил в библиотеку как на работу и штудировал эту книгу.
Почему она попала в разряд идеологически вредных? Там обсуждались
логико-языковые проблемы, но были помещены картинки, в их числе - карикатура на
Сталина, довольно, впрочем, безобидная. Мне потом много лет пришлось заниматься
в спецхране и я познакомился с некоторыми сотрудниками этого отдела. Они были
проникнуты сознанием значительности своей миссии и с читателями обращались
свысока, часто заставляли ждать. В спецхране не разрешали свободно просматривать
каталог. Давали лишь тот ящик, где хранились карточки по заявленной теме.
Правда, при помощи разных хитростей мне удалось просмотреть довольно много
каталожных ящиков. Я, например, хотел почитать Деникина, Троцкого, эмигрантскую
литературу. Работник отдела - Яков Осипович - довольно интеллигентный и
доброжелательный ко мне человек - все же спросил: "Вы этикой занимаетесь,
белогвардейщина-то вам зачем"? Я ответил, что сформулирую запрос так, чтобы он
совпадал с темой.
"Как это"?
"Ну вот, пожалуйста: кризис нравственности и крушение
религиозно-монархических идеалов в России - устраивает?"
Он покачал головой и принес мне Деникина. В глубине души меня очень
оскорбляло, что кто-то контролирует мое чтение, определяет, что читать, что нет,
да еще тщательно фиксирует все мною затребованное и прочитанное. Получалось, что
любой сотрудник КГБ, просмотрев формуляр, сразу поймет, над чем я работаю. Но
приходилось выражать почтение к спецхрану, который один мой знакомый -
библиотечный завсегдатай - называл "спецгноилищем".
Работая над дипломом в библиотеке, я сделал для себя несколько важных
открытий. Первое состояло в том, что многие вопросы, которые я считал
специфически личными, не относящимися к науке, например, о смысле жизни, добре и
зле, были, как оказалось, подробно разработаны в литературе.
Во-вторых, я как-то неожиданно, интуитивно понял, что с точки зрения нашей
официальной философии весь смысл "критики" любого немарксистского автора состоит
в установлении трех вещей: во-первых, идеализма, во-вторых, метафизики, в
третьих, приверженности его буржуазным интересам. Надо было кратко изложить
изучаемую работу и затем примерами подтвердить наличие в ней всех трех
вышеназванных "грехов". Если примеров не найдется, их надо придумать, слегка
исказив смысл некоторых фраз. Никто к этому придираться не станет и буржуазного
автора от клеветы не защитит. Выполнив "три заповеди", можно затем обсуждать
любые проблемы, с точки зрения идеологии они не имеют значения. И если рецензент
попадется умный, он это оценит положительно.
Третье и наиболее важное открытие состояло в том, что, читая в библиотеке по
несколько часов подряд, не отвлекаясь, я достигал необычайного умственного
просветления. Исчезали сонливость, расслабленность. Обострялись понятливость и
острота восприятия. Мысли становились отчетливыми и я ощущал, будто нахожусь в
центре освещенного духовного пространства и "гуляю" по полям знания.
Когда я, насытившись прочитанным, выходил в буфет или на улицу, в уме
просверкивали какие-то общие мысли, указывающие путь вперед и обнажавшие
совершенно новую проблему. Я взял себе за правило бывать в библиотеке два-три
раза в неделю, чтобы зарядиться внутренней энергией.
Я шел в философии "ощупью", по существу без руководства, подстегиваемый
любопытством и желанием побольше узнать - такого, что от меня скрывают.
Английская философия языка усилила мои сомнения в отношении глубинного смысла
многих философских утверждений. Возникло подозрение, что все философские теории
подобны пене, окутывающей ядро истины, невыразимое ни в каких теориях. Из этого
следовало, что к истине можно пробиваться лишь своим умом: каждый приближается к
Богу по-своему.