© Соколов Эльмар Владимирович

ElmarSokolov@narod.ru
Обновлено: 17.09.2003. ///k. В МИРУ И НАЕДИНЕ С СОБОЙ
Семья
Раннее детство
Блокада
Школа
Первая влюбленность
Общение с блатными
Олег Конради
Школьная атмосфера
Формирование мировоззрения
Химический факультет
Выбор профессии
Летняя стройка
Попытки насильственной специализации
Между химией и философией
Портреты того времени
Первый брак
Трудовые будни
Институт Каучука
Институт Жиров
Прорыв в философию
Диплом по философии
Педагогический Институт
Первые лекции
Обстановка на кафедре
Павел Львович
Жизнь продолжается
Вступление в партию
Профессиональный рост
Школьные друзья
Встреча с Тамарой
Семья родителей
Москва-1965
Работа в секторах
Переход на кафедру философии АН
Несбывшиеся ожидания
Уход Харчева
Конфликт с Чагиным
Вынужденное противостояние
Неудачные попытки трудоустройства
Конфликт с органами госбезопасности
Контакты с иностранцами
Контакты с "органами"
Последняя встреча с КГБ
"Культура и личность"
Институт Культуры
Тихая пристань
"Лестница досуга"
Советская система начала 80-х
Секция в Доме Ученых
Послесловие

Семья

День моего рождения - 6-ое ноября 1932 года - пришелся на канун главного праздника страны. Предпраздничные хлопоты, оживление, украшенные флагами и цветами улицы - все это я воспринимал в детстве как относящееся к моему дню рождения. Символично и то, что мое имя - Эльмар - родители выбрали из ходившего по рукам списка новых имен, типа "Вилен" - Владимир Ленин, "Ким" - Коммунистический Интернационал и т.п.. В "Эльмаре" соединялись Энгельс, Ленин и Маркс. Родители не знали, что это имя широко распространено в Скандинавии. В моем имени мне слышалось призвание к философии, принадлежность к кругу "высших людей", неизбежность вовлечения в общественную жизнь. Но имя - не такое как у всех, с претензией, вызывало и чувство неловкости. Как будто что-то официальное насильно посадили внутрь души.
О тридцатых годах - годах моего детства - известно как об эпохе террора. Тогда по ночам в подвалах расстреливали людей, миллионы отправлялись в ссылку, влачили страшную и жалкую жизнь в лагерях. Смысл той эпохи все более мутнеет. Но мне она казалась сильной и яркой. Пионеры в красных галстуках и белых рубашках маршировали под барабан, вызывая в моей душе зависть и восхищение. Из репродукторов раздавался сильный мужественный голос человека, которому "все по плечу". Он рапортовал о трудовых победах и пел: "Широка страна моя родная".
Миллионы людей, поднявшихся из низов, прибывали в большие города и начинали стремительное социальное восхождение - на заводах, в научных институтах, партийных организациях. Они жили в бедности, но не считали себя бедняками. По ночам со страхом прислушивались: за кем сегодня приехал "черный ворон", кого нынче арестуют? Но днем, может быть, по закону психологической компенсации, пели радостные песни, мечтали о светлом будущем, за которое готовы были отдать жизнь. Именно к этой категории людей принадлежали мои родители.
В ранние детские годы я редко видел отца и мать. В сталинские времена люди работали допоздна, почти каждый день заседали на собраниях. По вечерам я оставался дома с бабушкой. Она меня кормила, одевала, умывала, наказывала, утешала, лечила мне раны и читала стихи Пушкина и басни Крылова, многие из которых я знал наизусть и любил декламировать публично в магазине. Важные, трудно определимые словами жизненные принципы, устои души сложились во мне под влиянием бабушки, а не родителей. Общение с дедушками и бабушками было, как мне думается, во многом определяющим для моего поколения. Отцы и матери - репрессированные, погибшие на войне, пропадавшие неделями на работе, не умели или боялись сказать детям о главном, не могли оказать существенного влияния. Культурная преемственность проходила "через головы" родителей.
Моя бабушка - Олимпиада Ивановна Соколова, в девичестве - Цветкова, родом из Твери, выросла в бедной городской семье. Она училась в гимназии, писала по правилам старой орфографии. В юности очень хотела выучиться на врача, но жизнь была трудной и мать сочла высшее образование лишним для девушки. Ее выдали замуж девятнадцати лет. Она стоически приняла свою судьбу, всегда оставалась верна мужу и детям, полагая, что смысл жизни - в служении семье.
Мой дед - Сергей Иванович Соколов - тихий, добрый человек, всегда умел душевно поговорить со мной, когда я бывал кем-нибудь обижен. Мне казалось, он во всем подчиняется бабушке. Проснувшись утром, дед имел обыкновение несколько минут сидеть на кровати, молча думая. По профессии он был бухгалтером. Будучи рожден вне брака, был отдан матерью в интернат - закрытое коммерческое училище в Гатчине. Он никогда не говорил о своем отце, который, по-видимому, был дворянином, каким-то крупным чиновником в Твери. В двадцатые-тридцатые годы дворянское происхождение старались скрыть. Дед любил рисовать маслом пейзажи, копии с картин Шишкина и Айвазовского. Он умер в 1940 году, когда мне не исполнилось и восьми лет. Его смерть произвела прорыв в моем блаженно-эгоистическом существовании. Я впервые осознал правду жизни, которую моя психика никак не хотела вмещать. Однако через два дня после случившегося я уже весело играл с ребятами во дворе, забыв, что дедушка все еще лежит на столе в гостиной.
Бабушка, мы ее называли "баба", жила при Николае Втором, при Ленине, при Сталине, успела даже захватить Хрущева. Главной ее чертой была естественная, сердечная укорененность в жизни, в быту. Это отличало ее от родителей, живших больше головой и укорененных не в самой жизни, а каких-то "учреждениях" - в партии, в институтах, где они работали. Баба понимала, конечно, нешуточность коммунистического строя, но не видела, я думаю, большой разницы между самодержавием и социализмом. Напасти и горести сопровождали ее всю жизнь: несбывшиеся мечты о медицинской профессии, смерть шестилетнего сына Лени от дифтерита, арест дедушки в двадцать втором году за "саботаж" и его полугодовое пребывание в тюрьме, пожар, полностью уничтоживший их с дедушкой дом. Их дочь и моя тетя - Галя, перед войной направленная на работу в Брест, в первый же день войны оказалась на оккупированной территории. Три года мы ничего о ней не знали. Уже после освобождения Галя была арестована и провела год в советских лагерях на Ухте, как лицо, бывшее в оккупации.
Баба принимала все эти несчастья мужественно, терпеливо, не утрачивая своих властных, уверенных привычек и даже чувства юмора. Только по ночам, когда все спали, она со слезами молилась Матери-Заступнице за Галю и, как мне казалось, спасла, вымолила ее своей верой.
Баба не имела высшего образования, но душевно - была глубже, мудрее моих родителей, имевших ученые степени. Баба не спорила с ними на политические темы, но относилась к их партийным увлечениям как к детским забавам, по одной из своих присказок: "Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало".
Она любила вышивать крестиком, варить варенье, пить чай из самовара. Была способна восхищаться пейзажем, говоря, что он - достоин кисти художника. По разным поводам я слышал от нее множество афоризмов: "Бог есть любовь", "Родители - вечные должники своих детей", "Любишь кататься, люби и саночки возить", "Слушай, что говорят, и поступай, как совесть велит", "Не хнычь и не жалуйся - никому не интересно твое плохое настроение".
К нам в гости или по делам часто приходили люди. Баба могла сделать замечание или возразить любому, будь-то шофер, академик или секретарь парткома. В доме она была хозяйкой и не признавала никакой социальной иерархии. И маму она оттесняла, как мне казалось, от руководства семейной жизнью.
До революции дед и баба жили в Твери. Здесь вырос и мой отец - Владимир Сергеевич Соколов, 1905 года рождения. В школьные годы он много читал, любил выращивать овощи на огороде. Рано стал интересоваться политическими вопросами. В нем была волевая устремленность, желание чего-то добиваться, быть в центре дела, которое он считал главным. В начале 20-х годов он приехал в Ленинград в домотканых холщовых брюках, с котомкой за плечами, в которой были сало, сухари да смена белья. Он мечтал окончить институт и поступить в аспирантуру. А вторая мечта была - вступить в партию. Обе мечты осуществились. Он окончил Сельскохозяйственный Институт, поступил в аспирантуру при Всесоюзном Институте Растениеводства, которым руководил всемирно известный Николай Иванович Вавилов. Вавилов сделал отца своим заместителем и директором "Института Аспирантуры", созданным, чтобы быстрее воспитать новое поколение научной интеллигенции. Отец ездил в другие области, на Украину, на Кавказ, находил там способных молодых людей и привозил в Детское Село, где располагались Опытная Станция и где жили и учились аспиранты.
Здесь, в Детском Селе, которое раньше называлось Царским, в летней резиденции русских царей, где учился Пушкин, отец познакомился с мамой, которая приехала в аспирантуру из Сибири. Здесь прошло мое детство. Получив маленькую квартиру в деревянном двухэтажном доме по Слуцкому шоссе, 13, отец перевез сюда из Твери деда, бабушку и свою сестру Галю.

Раннее детство

Вся атмосфера довоенного Детского Села, где еще сохранились, по выражению бабы, "следы былых времен" - маленькие особнячки с витыми вензелями, дворики с клумбами, сиренью и железными заборчиками, царские дворцы и парки - наталкивала на мысли о прошлом, о какой-то совсем другой жизни. Гуляя по екатерининскому парку, я надеялся увидеть в окне царицу. Но жить в прошлом я не хотел. Ведь люди тогда были неграмотные, ходили в лаптях и не было даже электричества!
Главное место в моей жизни занимали гуляние и игры во дворе. В тридцатые годы еще существовали "дворы" и дворовые ребячьи сообщества. Ребята одного двора играли вместе каждый день, иногда дрались с ребятами из других дворов. Среди "своих" соблюдалась строгая иерархия старших и младших, слабых и сильных, но ни национальность, ни социальное положение в ней не учитывались. В этом смысле все были равны.
Наша семья считалась еще довольно обеспеченной. Пища простая - хлеб, картошка, селедка, овощи, чай. Но и этого не было вдоволь у моего приятеля Ваньки Колесникова, который жил с родителями и маленьким братом в сыром и темном подвале рядом с кочегаркой. Баба иногда мыла его в ванной вместе со мной, давала ему мое старенькое чистое белье и кусок хлеба с вареньем. Это было для него большим счастьем.
Мое детство можно назвать безоблачным. Я был первым ребенком преуспевающих молодых родителей, не знал нужды и забот, если не считать ушибов и ран, полученных в играх. Мне не хватало, правда, маминой ласки, зато моя молодая тетя Галя - студентка Молочного Института - с удовольствием нянчилась со мной, покупала сладости с каждой стипендии. Вниманием окружающих я не был обделен, жил вольно. Играл с ребятами в прятки, в казаки-разбойники, в лапту, в войну и во множество других коллективных игр. Для меня не существовало ничего более важного, чем игры во дворе. Сидение дома считалось наказанием. Оно, как правило, и применялось за любые проступки. Я часто нарушал запреты отца и не слушал Бабиных наставлений: бегал через дорогу, по которой ходили машины, задерживался во дворе дотемна, вступал в разговоры с другими мальчишками, которые выманивали или отнимали у меня игрушки. Отец хотел, чтобы я помогал бабе по дому: убирал свою постель, подметал пол и поливал цветы. Но как только он уходил на работу, я убегал гулять, не выполнив и половины заданного. И баба мне в этом потворствовала, считая, что сама лучше и быстрее все сделает.
Непослушание отцу рождало чувство вины. Дома я повторял плохие, грубые слова, которые слышал во дворе. Папа ставил меня в угол, и я чувствовал себя несчастным и обиженным. Я привык обращаться к чужим людям на "ты", и когда отец потребовал перейти на "вы", я воспринял такое "ограничение" как насилие, восставал против этого.
Отец учил меня читать, писать, мастерить из картона. Сам придумывал и рассказывал мне сказки. Но из-за моей импульсивности, упрямства и свободолюбия мы часто ссорились. Однажды мне не понравилась какая-то тетя с рыжей лисой на шее, которая сидела с ним рядом за столом. Я плюнул ей на лису. За это папа потащил меня в ванную и отстегал больно прутом. Я рос непоседливым, любопытным и упрямым. Мне все хотелось потрогать, понюхать, покрутить. Опускать голову в чан с керосином, который был вделан в прилавок хозяйственного магазина, стало моим любимым занятием. Запреты, наказания, выговоры вызывали у меня чувство вины, но не могли подавить импульсов к действию.
Как и из чего возникают у человека самосознание, совесть, культурные предпочтения? Вот лишь один случай.
Однажды, вернувшись с демонстрации, где продавали цветы, я нарвал с дворовой клумбы букетик и стал бегать по двору, крича: "Продаю цветы"! Один рабочий, сидевший рядом с клумбой на скамейке, купил их у меня за пятнадцать копеек. Прибежав домой, я с гордостью сообщил о своей удаче. Отец заставил меня немедленно вернуть эти деньги и очень стыдил, называя "буржуем", "капиталистом", "торгашом". Плохо было даже не то, что я сорвал цветы с клумбы, а что продал за деньги. После этого на всю жизнь возникла у меня неприязнь к денежным расчетам. Я предпочитаю просто отдать вещь, подарить или взять в качестве подарка, но не пользоваться деньгами.
Папа часто говорил: "Ты уже взрослый, тебе - шесть лет. Сначала - подумай, а потом - говори или делай". Но мне было приятней делать и говорить, не думая. И все-таки именно в возрасте шести лет где-то в центре моего сознания возникла освещенная точка - мое "я", в котором импульс желания соединился с волей, мышлением и совестью. Я стал часто думать, особенно, гуляя один.
Маму я воспринимал как бы издали, в тумане. Я ее любил и хотел почаще с ней бывать, но ее влияния и воспитательного воздействия совсем не чувствовал. Иногда мне казалось, что маме со мной скучно и она торопится поскорее уйти. Баба была моим "будничным блюдом", а мама - праздником. Мама редко меня ласкала и даже однажды сказала своей приятельнице: "Элик не любит телячьих нежностей". Я покраснел и начал думать, что, действительно, их не люблю, хотя это было не так.
Мама выросла в рабочей семье, где было девять человек детей: все спали в одной комнате и даже уроки мама учила под столом. Мамино детство прошло на Урале в провинциальном городе. Ее отец был слесарь-железнодорожник, а мать - простая, неграмотная женщина. До четырнадцати лет мама ходила в церковь, а после революции, наслушавшись зажигательных речей молодых комсомольских вожаков, сама стала комсомолкой, пионервожатой, участвовала в театральной самодеятельности, играла в агитационных атеистических пьесах. Вступила даже в общество "Воинствующих безбожников". Она имела задатки героической актрисы и мечтала поступить на сцену. Но ее увлечение не развилось. Она принадлежала к тому поколению молодых коммунистов, которые пели, что они "молодые хозяева земли", но для которых идея творческой самореализации личности имела мало веса по сравнению с идеей "партийного приказа". "Дан приказ ему на Запад. Ей - в другую сторону!" - пелось в популярной песне. Они мечтали стать полярниками, пилотами, артистами, но по призыву партии шли работать туда, куда их направляли и считали это честью. Вот и мама по путевке комсомола попала сначала в Сельскохозяйственный Институт, а потом в аспирантуру, хотя при всей серьезности и добросовестности у нее не имелось данных для научной работы. Общая ее культура была невысока и отсутствовала склонность к свободному исследованию, к "игре ума", столь естественной для ученого.
Зато в нравственном смысле мама всегда была чистой, цельной натурой. Сердцем приняв коммунистическую идею, она осталась верна ей всю жизнь, даже когда видела, что общество совсем не движется к коммунизму. Мама являлась партийной активисткой, бескорыстно и увлеченно участвовала во всяких общественных кампаниях, любила делать доклады по полученным в райкоме партии материалам. Она всецело доверяла партийной пропаганде и добросовестно записывала все, что диктовали партийные инструктора. Мама очень сердилась, когда я, будучи уже в старших классах, прочитав работу Ленина "Государство и революция", указывал ей на противоречия между тем, что написано у Ленина и нашей действительностью.
Мамина партийная работа была первой причиной, почему мама редко бывала со мной. Вторая связана с общим отношением молодых коммунистов к семье. В двадцатые-тридцатые годы среди молодежи стали распространяться новые взгляды на семью. Они состояли в том, что брак не надо регистрировать и что муж и жена в семье должны быть равны. Основой брака должно служить идейное единство. На самом деле, конечно, любовь со всеми ее тонкостями никуда не исчезала, да и традиционные формы семейной жизни, поддерживаемые авторитетом бабушек и дедушек, оставались в силе.
Фактически мама вошла в семью отца, но так не нашла в ней подходящей для себя роли. Папа надеялся, что мама, как он выразился в одном из писем к деду, будет новой дочерью ему и бабе. Но ни дочерью, ни хозяйкой в новой семье мама не стала. Она не чувствовала призвания к семейной жизни. Семья представлялась маме воплощением мещанского быта. Мама старалась не спорить с бабой и фактически самоустранилась с семейной сцены. Только после войны, когда родилась моя вторая сестра - Лена, мама обратила на нее весь неистраченный резерв материнских чувств. Вдвоем с Леной они образовали как бы "микросемью" внутри большой семьи.
Мама отдала меня учиться играть на рояле - учительнице, жившей на нашем дворе. Но занятия показались мне скучными, а учительница - злой и строгой. Я отказался ходить на уроки. Мама считала, что я расту вне коллектива, эгоистом. С трудом ей удалось уговорить меня пойти в детский сад. В первый же день я так остро почувствовал отвращение к казенному учреждению, испытав столь сильное чувство оторванности и заброшенности, что не дождавшись конца дня, перелез через забор и убежал домой.

Блокада

Война началась, когда мне исполнилось восемь с половиной лет. За один день я повзрослел и посерьезнел на год. Ясно ощущалось начало нового и грозного времени. На третий день после объявления войны меня отправили в эвакуацию с детским садом, а папа пошел записываться добровольцем на фронт. Когда поезд тронулся и я в последний раз увидел маму на перроне, что-то во мне замерло, оборвалось и весь месяц в эвакуации, пока нас не привезли обратно в Детское Село, я прожил в полусне, как бы не своей, а чужой жизнью.
Немецкие войска быстро приближались. Все учреждения - сотрудники с семьями - должны были эвакуироваться за Урал. Когда стала слышна артиллерийская канонада, а в небе то и дело разыгрывались воздушные бои, мы всей семьей уехали на поезде в Ленинград. Предполагалось, что мама, баба, я и моя трехлетняя сестра Оксана поедем дальше - в Красноуфимск, а папа, которого не взяли в армию из-за плохого слуха, останется в Ленинграде. К этому времени он уже несколько лет был научным сотрудником Ботанического Института Академии Наук, членом и секретарем партийного комитета. После отъезда в эвакуацию большей части сотрудников его назначили исполняющим обязанности директора ленинградской части.
Эвакуироваться нам не удалось. Немцы уже блокировали город. Наш поезд целый месяц курсировал между Сортировочной и Мгой, но так и не смог прорваться. Пока мы стояли где-нибудь в поле или на полустанке, налетали немецкие самолеты и все прятались от бомб под вагоны.
Почти сразу же после возвращения в Ленинград маму тяжело ранило во время обстрела. Снаряд разорвался в нескольких шагах от подъезда, в котором она стояла. Ее спасла массивная дубовая дверь. Полгода мама лежала в госпитале. Из мягких частей извлекли восемнадцать осколков, но все жизненно важные органы остались целы. Через несколько дней после маминого ранения к нам домой принесли ее одежду. На плаще и трусах, продырявленных во многих местах, прилепились кусочки высохшего мяса с запекшейся кровью. Баба заплакала, запричитала, но я знал, что мама жива ранена "легко", как сказал папа, и поэтому оставался спокоен.
Оставшись без дома и почти без вещей, мы сначала жили у знакомых, потом - в квартире каких-то эвакуированных, и наконец, поселились на четвертом этаже "дома ботаников" на территории Ботанического Сада. Эту трехкомнатную квартиру папе передали вместе с мебелью и утварью, поскольку бывшие хозяева - профессора, братья Даниловы, оба умерли в начале зимы от голода.
Голод налетел внезапно. К нему не успели подготовиться и привыкнуть. Когда замерзла вода в водопроводах, застыли трубы парового отопления, у многих не нашлось дома дров и ведер, чтобы ходить за водой на Невку. Не научились есть экономно. Быстро впадали в дистрофию и опухали. Пили много воды, чтобы заглушить голод. От этого ноги пухли и из них сочилась вода. Уже с утра я ждал, когда папа принесет из столовой обед. Съев две тарелки очень жидкого супа, я ложился на кровать с раздутым животом, а через час уже снова чувствовал голод. Каждое утро баба, выстояв очередь, выкупала по карточкам хлеб. Норма его выдачи уменьшалась почти каждый день, а по вкусу он все больше напоминал прессованные опилки. И все же именно хлеб был главным сокровищем. За буханку хлеба можно было выменять пианино. Детям, иждивенцам, служащим и рабочим полагалась разная норма хлеба. Но мы делили его поровну. У каждого имелась своя стеклянная банка для хлеба. Утром я разрезал весь принесенный из магазина хлеб на равные части и раскладывал по банкам. Сестра, которой было только три года, быстро съедала свой хлеб и начинала клянчить у других. Я старался растянуть свой порцию до вечера и отрезал время от времени по маленькому кусочку. Баба незаметно подкладывала часть своего хлеба в мою или сестрину банку. Я возмущался и перекладывал хлеб обратно.
Зимой сорок первого - сорок второго годов голод чувствовался все время. Из нашего и соседних домов выносили умерших людей. На улицах часто попадались прохожие с саночками, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Морг находился недалеко от нашего дома на хозяйственном дворе. Там, в недостроенном кирпичном здании, замерзшие трупы складывали штабелями как дрова.
Мы не умерли, потому что жили в Ботаническом Саду. В хозяйстве института имелись лошади. Сначала съели корм лошадей - отруби, овес, а потом и их самих, за исключением, может быть, двух. Мясо лошадей и лошадиную пищу делили поровну между сотрудниками, в соответствии с численностью семей. Когда блокаду прорвали, кандидатам и докторам наук начали выдавать раз в месяц пайки с американской помощью. Также шли в пищу кактусы, агавы, замерзавшие в оранжереях. С ранней весны сорок второго года стали есть крапиву и другие дикорастущие травы. Прямо в Ботаническом Саду разбивали огороды. Специалисты-ботаники понимали, что ослабление организма наступает чаще не от недостатка калорий, а от нехватки витаминов. Папа даже напечатал специальную брошюрку о дикорастущих витаминных растениях.
Кроме голода, постоянно напоминали о войне обстрелы и бомбежки. Но к ним все-таки привыкали, тогда как к голоду было привыкнуть невозможно. На почве голода часто возникали психические расстройства. Воздушные тревоги объявлялись иногда до двадцати раз в день и мы, мальчишки, перестали обращать на них внимания. Не дожидаясь конца налета, бежали в Сад, чтобы на дорожках собирать еще теплые, пахнущие гарью зенитные осколки.
Однажды мы играли в футбол на площадке около нашего дома. Внезапно из-за низких облаков вынырнули два маленьких двукрылых самолета с бело-черными свастиками на бортах. Они летели низко. Хорошо были видны склонившиеся головы летчиков в черных шлемах с круглыми очками. Тревогу не объявили и мы подумали, что это - наши самолеты, "замаскированные" под немецкие. Пролетая над площадкой, один из летчиков дал длинную пулеметную очередь и трасса взвихренных фонтанчиков пыли прошла от меня в двух-трех метрах. Только после этого завыли сирены воздушной тревоги. Все произошло так быстро, что мы даже не успели испугаться.
Днем настроение обычно было бодрое, но пугали ночные налеты. Когда сидишь ночью в комнате в четырех стенах, а где-то поблизости то и дело рвутся бомбы, рушатся чьи-то дома и кто-то оказывается погребенным под кирпичом, начинается мелкая дрожь. Ночью обычно ходили спать в убежище. В большом подвале под главным административным зданием института собиралось с вечера около сотни человек. Вместе было уже не так страшно.
В период блокады люди сплотились, стали дружнее, добрее. В ноябрьские праздники и под Новый Год в институтской столовой, а то и дома, у нас в квартире, которая из-за неотапливаемости канцелярии являлась и директорским кабинетом, устраивали "складчину", общий стол человек на пятьдесят. Профессора, рабочие, садоводы, истопники сидели рядом, пели хором песни и весело смеялись. После войны такого уже не было.
Несмотря на голод и обстрелы я по-прежнему вел "дворовую" жизнь. Но теперь моим двором стал огромный Ботанический Сад. Чтобы обойти его кругом вдоль забора требовалось не менее получаса. После нашего детско-сельского двора Сад казался целой вселенной. Тут было множество дорожек, прудов, густые трехметровые заросли похожей на бамбук сахалинской гречихи. Я быстро перезнакомился с ребятами - это были главным образом дети сотрудников института. Днем и в сумерках мы бродили по садовым джунглям, устраивали набеги на питомники, где росли китайские яблоки, боярышник, черемуха, коринка и еще много чего съедобного. Любили забираться по лесенкам на крышу высокой оранжереи, а когда ее стекла выбило взрывной волной, лазали вверх по стенам, цепляясь за перекладины. Это было опасно, но захватывающе. Сторожа, садовники и даже профессора-ботаники с криками гонялись за нами, что подбавляло страху и азарту.
Нет сегодня в живых профессоров и садоводов, заселявших в те времена "дом ботаников". Все эти люди хорошо знали друг друга. Почти все жили на территории Сада - либо в каменном доме, либо в деревянных флигелях. Сад, огороженный высоким забором из остроконечных железных прутьев, представлял собой как бы маленькую республику. Здесь существовал свой психологический микроклимат, сохранившийся еще с дореволюционных времен.
Профессора сильно отличались по внешнему виду от рабочих и садоводов. У них были особенные лица. Они ходили медленнее, каждый имел свою походку, жесты, манеры. При встрече - раскланивались, снимая шляпу. В каждой семье существовали свои обычаи. Было известно, например, что Роман Юльевич Рожевиц с женой Лидией Андреевной принимают гостей вечером, каждый четверг, а по средам у них - семейный день и они просят не беспокоить.
Эти последние представители российской интеллигенции, чудом сохранившиеся в ботаническом "оазисе", с некоторым высокомерием относились к влившимся в институт новичкам из Детско-Сельского Института Растениеводства, которых презрительно называли "хозяйственниками" или "огородниками". Сами же они признавали только "чистую науку". Папа считал, что нужно сочетать интересы науки и народного хозяйства и всегда выступал в таком духе на собраниях.
Общение со старыми сотрудниками Ботанического Института, специалистами мирового уровня, имело большое значение для папы и особенно для мамы. Когда она лежала раненая в госпитале, некоторые жены профессоров, которые раньше с ней не были знакомы, навещали ее, принося искусно приготовленные из последних запасов пирожки или пирожные. Потом мама нередко поводила вечера у Лидии Андреевны Рожевиц, которая многому ее научила по части шитья, кулинарии, сервировки стола. Тогда, я думаю, мама начала понимать истинную цену старой интеллигенции, на которую до этого смотрела сквозь "идеологические очки" и которую в официальной пропаганде иначе чем "гнилой", "хлипкой", "буржуазной" не называли. Между тем, при всех естественных человеческих недостатках, это были люди особой породы, знавшие по несколько языков, изъездившие в экспедициях все части света, привыкшие работать не за деньги, а по внутренней потребности с раннего утра и до поздней ночи. Наука была их жизнью. Со временем мама и себя, вероятно, стала относить к интеллигенции.
С переездом в Ленинград мои отношения с отцом обострились. Между нами шла борьба. Однажды он силой заставил меня надеть старый "летчицкий" костюмчик с петлицами и короткими штанишками, в то время как я, глядя на старших ребят, хотел непременно брюки. Я так преисполнился ненависти к отцу, что жалуясь на него маме, говорил, что отец - фашист, бандит и его надо повесить. В другой раз я устроил дома грандиозный скандал, когда родители, собираясь на институтский праздничный вечер в столовую, не захотели взять меня с собой. Отец долго объяснял мне, что это - вечер для взрослых, что детей там не будет, но я ничего не хотел слышать, держал дверь и не выпускал родителей из дома. Тогда отец взял ремень и отхлестал меня как следует на диване. Я им испортил весь вечер. Отец очень переживал, когда ему приходилось меня наказывать.
Конфликты происходили, возможно, потому, что я переживал возрастной перелом, ускоренный войной и новым окружением. Причиной также являлось мое особое положение в "ботанической республике". Я был сын директора - заметная личность. Вместе с тем, обо мне сложилось мнение как о злостном хулигане и предводителе тех, кто портит кусты и деревья. Мы разжигали в Саду костры, ставили шашки с дымовой завесой, вызывали по специальной, вделанной в стену кнопке, пожарную машину. На меня постоянно жаловались. Отец с горечью пытался мне объяснить, в какое неловкое положение я его ставлю. Я чувствовал свою вину. Но соблазн залезть на дерево или на оранжерею был слишком велик. Я не осознавал свои действия как вредительство. В этом лазанье, в исследовании пространства и проверке собственных сил, заключалась жизнь, свобода, смысл, которого взрослые не понимали.
Однажды среди бела дня я взял длинный шест и стал сшибать им яблоки возле того самого флигеля, в котором находились канцелярия и директорский кабинет отца. Незаметно сзади ко мне подошел старший садовод Эндриксон и начал вырывать шест. Мы молча боролись несколько секунд, пока до меня не дошел смысл ситуации. Я отпустил шест и бросив Эндриксону в сердцах: "Старый дурак!", побежал в Сад, а он пошел жаловаться отцу. После этого случая отец сказал, что ему впору пустить себе пулю в лоб из-за меня.

Школа

Чувство собственной значительности и защищенности, связанное с ролью "директорского сына", усилилось во мне, когда осенью сорок второго года в Ботаническом Саду организовали школу, состоявшую из трех классов - первого, второго и третьего - для детей сотрудников и тех, кто жил неподалеку. Школьные здания тогда нечем было отапливать, и потому создавались ведомственные школы, где организовывалось питание для учеников и учителей. Поскольку учителя зачислялись в штат института и в чем-то зависели от дирекции, ко мне в школе было особенно внимательное отношение.
Я ходил во второй класс. По всем предметам у меня были пятерки, по поведению - четверка, а по прилежанию - даже тройка. В числе других учеников, помогавших выращивать рассаду, я был награжден медалью "За оборону Ленинграда" (значительно позднее в сентябре 1944 года).

Первая влюбленность

Сразу же по приезду в Ботанический Институт я познакомился с девочкой моего возраста, которую звали Тамара, и, можно сказать, влюбился в нее. Она жила на той же лестничной площадке, что и мы. Родители ее работали в институте. Она была высокая, стройная, у нее были красивые длинные пальцы. Мы с ней в компании ребят играли в Саду, учились в одном классе, играли в прятки с моей сестрой дома - прятались за диваном, сидя тихонько на корточках и щеками прижавшись друг к другу.
Вначале наши отношения складывались удивительно легко и естественно. Каждый наш разговор - не обязательно вполне мирный - был преисполнен каких-то намеков, смыслов, упреков и признаний, которые рождались сами собой. В играх я выбирал ее, а она - меня. Я приносил ей яблоки и дикий чеснок, которые находил в Саду. При этом ни разу ее не поцеловал.
Почти полгода что-то живое развивалось в наших отношениях. Потом из маленьких перебранок, которые бывали и в начале знакомства, стали возникать ссоры, оставлявшие злой осадок. Конкретная причина заключалась в том, что Тамара всегда занимала сторону взрослых и корила меня за мое поведение. Мой отец по товарищески жаловался ее отцу, а Тамара слушала и потом передавала мне, желая устыдить. Тамара вообще оказалась слишком взрослой и послушной. Она училась только на пятерки. Когда мы были только во втором классе, говорила с серьезным видом, что "сейчас нужно читать русских классиков, потому что потом не будет времени". Откуда она знала, что будет потом? Ее взрослость и назидательность, которые я терпел некоторое время, встали между нами преградой. Я Тамару возненавидел, может быть, за какие-то несбывшиеся надежды - натравливал на нее своих дворовых друзей, которые дергали ее за косы, дразнили, и она уходила домой в слезах.
И должен заметить, что сам процесс превращения любви в ненависть я ясно осознавал, как естественный и закономерный и удивлялся только как чему-то впервые познанному, но вполне объективному. И это рождало грусть. На следующий год было введено раздельное обучение, родители Тамары переехали в другой дом и мы долгие годы даже не здоровались, встречаясь на улице. Я стал стесняться и других девочек и долгие годы не мог преодолеть какого-то барьера в общении с ними.

Общение с блатными

Одним из искушений первых лет, ассоциативно связанным с Ботаническим Садом, явилось мое знакомство с "блатными" - ребятами, занимавшимися мелким разбоем и воровством. Я, Толя Изразцов и Олег Кузнецов, по прозвищу "Мороз", часто катались на одном из ботанических прудов на коньках рядом с какой-то компанией. Однажды Толя, который был крупнее нас, кого-то из этой компании задел, и те сговорились его побить. Мы с Олегом предупредили Тольку и он успел убежать. После его исчезновения нас обступило больше десятка человек и мы получили "по зубам" - не сильно, для острастки, но я от одного удара почувствовал, что окружающая реальность резко изменилась.
Жека - главарь этой шайки - сказал почти ласково: "Ну, хватит, они больше не будут". Мы кивнули головой, а потом как-то незаметно влились в их группу, стали вместе кататься и гулять. Жека, исключенный из нашей школы за хулиганство, часто появлялся в Ботаническом Саду один, без "свиты", с какой-нибудь обновкой - в кожаных перчатках, в шлеме или с флотским ремнем, которые, по его словам, с кого-то снял. Иногда он великодушно дарил мне или Морозу какую-нибудь вещь. Жека был старше нас года на два и вызывал у меня некоторую брезгливость своими грязными ногтями, гнилыми зубами и каким-то похабным смехом. Но по отношению к нам он вел себя как веселый и добрый опекун. Умел расположить, ненавязчиво приблизить.
На улице, вступая в перебранку с другими блатными, Жека внезапно разражался таким яростным потоком матерной замысловатой ругани, что всякому затыкал рот и мы чувствовали себя за его спиной под надежной защитой. Вместе с Жекой мы катались на лыжах, ездили за город купаться, ходили на рынок, воровали что-нибудь с лотков. Однажды Мороз украл в букинистическом магазине на Большом проспекте старинную французскую книгу с картинками. Мы бежали целый квартал, смеясь, хотя за нами никто не гнался.
В сумерках - компанией в восемь-десять человек ходили по Саду и, если встречали девчонок, обступали их кругом. Жека выгребал из сумочек деньги, а потом грубо толкал ладонью в спину или даже в лицо. Мне что-то мешало в присутствии Жеки и его компании участвовать в разбое. Сам разбой привлекал как нечто лихое и рискованное - вроде катания с горы на лыжах - но обирать беззащитных девчонок целой толпой вовсе не казалось мне большой смелостью. И я не хотел быть в роли чьего-то подручного.
Но однажды, когда я был в Саду один и встретил какую-то девчонку, во мне возник "грабительский импульс". Я ее обыскал, вынул рубль из кармана и удивился, как покорно она его отдала. Удалившись с места происшествия, я испытал стыд и отвращение к тому, что сделал и понял, что это - не для меня. Мне было стыдно даже рассказать об этом кому-нибудь из приятелей.
Я стал постепенно отходить от Жеки и его друзей, а Мороз поддерживал с ними связь. Потом Жека попал в тюрьму за квартирную кражу - я даже передавал деньги ему на передачу. По слухам, он был застрелен при попытке к бегству. Мороз втянулся в воровскую жизнь и я несколько раз встречал его между очередными отсидками. В лагере он стал "придурком" - поваром и научился играть на трубе. В последний раз я встретил его в середине шестидесятых годов. Мы прошли, гуляя, весь Невский, и очень интересно поговорили.
Мороз сказал, в частности, что профессия вора - очень трудная и опасная. Сообщил не без гордости, что имеет пять судимостей, считается опасным рецидивистом и пять лет отдал ГУЛАГу. Еще Мороз высказал одну, менее понятную мысль, которая показалась мне чем-то замечательной. "У нас в стране, - заявил он, - только две партии: партия коммунистов и партия воров. И коммунисты победили только потому, что им удалось уничтожить огромное количество людей".
Трудно объяснить, как я - мальчик из порядочной семьи, не лишенный доброты и совести, и в блокаду деливший хлеб по справедливости, чуть не стал вором. Года через два я рассказал об этом моему школьному другу Олегу Конради. Он, как всегда, выслушал меня с пониманием, но решительно осудил. Я понял, что сам он такого никогда бы не совершил. В нем присутствовало нравственно-волевое начало, которого не доставало мне.

Олег Конради

Из всех друзей детства Олег Конради в наибольшей степени способствовал моему взрослению. Он появился у нас во втором классе - осенью сорок второго года. Я сразу встретил его в штыки. Во-первых, он отличался от других своей взрослой, развитой речью. Во-вторых, я инстинктивно опасался, что Олег вытеснит меня с лидирующего места в классе. Он всегда был возбудимый, очень активный холерик и говорил в низком баритональном регистре, голосом взрослого. Несмотря на свой небольшой рост, Олег отличался большой физической крепостью и экспансивностью. В стычках, которые происходили у нас чуть ли не каждый день, я не мог победить, потому что на один мой удар он успевал ответить двумя или тремя.
Однажды во время перемены мои приятели схватили Олега и держали за руки, а я, обмакивая перо в чернильницу, брызгал ему на куртку. Наконец, он вырвался, плакал и был очень обижен. Олег сказал, что меня совесть замучает. Его больной матери придется стирать эту куртку, а дома у них нет воды, потому что водопровод не работает.
Придя домой, я рассказал об этом бабе. Она послала меня обратно в школу взять у Олега куртку, чтобы ее выстирать. Я успел застать Олега - он был на продленном дне - взял куртку и на следующий день вернул ее чистой и выглаженной. Баба сказал, что куртка была давно не стирана. Я почувствовал первый раз удовлетворение оттого, что сделал человеку добро. С Олегом мы подружились. Правда, драться продолжали, но уже не так часто.
Он жил в соседнем доме и, возвращаясь вместе из школы, мы много разговаривали. В общении с Олегом я приобрел вкус к серьезной беседе. Мне стало нравиться, что и я, оказывается, могу рассуждать, как взрослый. В Олеге я почувствовал волевой, аналитический ум. Он не отделял себя от взрослого мира, как это привык делать я. Олег сочувственно и критически судил о своих родителях, об учителях, стараясь войти в их положение и даже оправдать их промахи. Вместе с тем, не раз вступал в остроумную перепалку с учителями, за что был изгоняем из класса.
Когда осенью сорок третьего года возобновились занятия в школе с раздельным обучением, мой статус среди учеников изменился. Старых знакомых в классе осталось мало. Из-за отсутствия привычки к систематическим занятиям, я многие предметы запускал и недоучивал. Готовил уроки на переменках, а придя домой, вешал сумку на гвоздь и бежал играть в футбол. Или ко мне домой приходили играть в шахматы приятели. Меня не избирали - ни старостой, ни звеньевым. И в комсомол я вступил под влиянием Олега, который считал, что членство в комсомоле укрепит наши позиции.

Школьная атмосфера

Вплоть до восьмого-девятого класса школьная жизнь текла монотонно. Учился я неровно, получал иногда двойки и тройки, но вырабатывал в себе равнодушие к оценкам. Решил, что школьная система обучения удовлетворить меня не может и следует иметь свой индивидуальный план работы. Раз в неделю я в школу не ходил и занимался по своему плану, читая либо классику, либо книги по биологии и философии. Физику и математику я не любил.
До девятого класса отношения с друзьями у меня были поверхностные, а отношений с девочками не было вообще. Часто я испытывал приступы тоски и апатии. Выходил в Сад или бродил под моросящим ленинградским дождем, физически ощущая безрадостность и пустоту мира. Особенную тоску я чувствовал в праздники, когда улицы завешивались огромными портретами вождей и лозунгами, а из репродукторов целый день раздавались бодрые песни и призывы. Чего-то инстинктивно праздничного, чего ждала душа, так и не происходило.
Военные и послевоенные годы в школе запомнились, главным образом, разнообразными шутками и шалостями. Тогда в окрестностях города в изобилии валялось оружие, порох, патроны, ракеты, артиллерийские снаряды. Все это приносили в школу и во дворы, устраивали взрывы, поджоги. На моих глазах никто не пострадал, но несчастных случаев хватало. Брали, например, ружейный патрон. Просверливали дырочку, к которой привязывали спичечную головку. Во время перемены, чиркнув спичкой о коробок, выбрасывали патрон в окно, так что пуля вылетала где-нибудь на уровне второго этажа в неопределенном направлении и вполне могла кого-нибудь убить.
Один ученик держал у себя в парте запас артиллерийского пороха и не хотел делиться с другими. К нему в парту провели бикфордов шнур и подожгли прямо на уроке. Когда порох вспыхнул, столб огня высотой в метр взметнулся из дырки, где помещалась чернильница. Почти каждый день военрук и директор производили обыски, писали в дневник замечания, вызывали в школу родителей.
Моды на игры и увлечения менялись. Одно время все занимались натиранием пятачков, которые превращались маленькими зеркальца и ими пускали друг другу в глаза "зайчики". Потом делали печатки из стирательных резинок. Мой приятель Юра Смирнов изготовил клеймо: "Раб Ю.Н. Смирнова", и ставил его на лоб другим ученикам. Я ввел в моду нюханье табака. Многие ученики приобрели специальные табакерки для нюхательного табаку и угощали друг друга на перемене или на уроке; громко, с выражением чихали, чтобы подразнить учителей. Олег Конради принес в класс женский бюстгальтер - красный, в белый горошек, - и одел себе на грудь на уроке истории. Это вызвало всеобщее восхищение и ликование.
На перемене всем классом мы садились на парты, как куры на насест, и громко квохтали. Играли "в слона", запрыгивая один на другого пока не подгибались ноги у того, кто стоял на полу. В результате образовывалась куча барахтающихся тел. Все это казалось очень завлекательным и смешным.
Между тем, у нас существовала пионерская организация, потом - комсомольская, но ничего, кроме собраний, на которых обсуждалась дисциплина и успеваемость, не происходило. В школе очень мало, можно сказать - ничего не делалось, чтобы как-то обогатить жизнь. Бывали изредка, устраиваемые "полулегально", вечера танцев с девочками из соседней школы, с которыми мы занимались в танцевальном кружке. Учительница музыки играла вальсы, молдаванеску, польку и другие бальные танцы. Ставили пластинки с танго и фокстротом, которые считались тогда "буржуазными". Учителя обычно смотрели на это сквозь пальцы.
Но вечера эти все же мало сближали. Мальчики стояли толпой в одном углу, девочки - в другом. Правда, уже в восьмом-девятом классах некоторые ученики стали регулярно посещать танцы в Домах Культуры, но я не решался туда пойти: стеснялся разговаривать, да и танцевал не очень ловко. Когда Дима Глебовский позвал меня на "пирушку", которую устраивали девочки из соседней школы, я побоялся пойти, хоть и очень хотел.

Формирование мировоззрения

К девятому классу я уже много чем пробовал заниматься: гимнастикой, плаванием, автоделом, ходил в кружки танцев, фотографии, побывал в пешем походе в Крыму. По Крыму мы ходили летом 1949 года, когда всего четыре года прошло после войны. Пляжи еще пустовали и все продукты приходилось носить с собой. Мы ночевали в палатках и по очереди варили пищу на костре. В отряде у нас было тринадцать девочек и одиннадцать мальчиков.
Этот поход меня закалил физически и прибавил уверенности в себе. Летом после девятого класса я два с половиной месяца пробыл в экспедиции на границе с Китаем. Папу назначили начальником экспедиции по изучению дикого каучуконоса - као-сагыжа и он взял меня в штат лаборантом, так что я работал наравне со всеми. В экспедиции участвовали еще три студентки биологического факультета, а я хоть и был девятиклассник, но единственный юноша и для меня открылись возможности легкого флирта. В десятый класс я пришел с опозданием в полмесяца - мы с папой после экспедиции ездили еще в Ташкент и прожили две недели на огромном виноградном питомнике, которым заведовал папин друг по аспирантуре, - как раз в период созревания и сбора винограда. Я вернулся в Ленинград с довольно богатым летним опытом, умудренный и полный сил, которые, правда, не знал, на что употребить.
В десятом классе интенсифицировались наши дружеские связи. Особенно я сблизился с Левой Осиповым, Димой Глебовским, Володей Фроловым и Юрой Смирновым. Мы ходили друг к другу на дни рождения, а также по "забегаловкам" и ресторанам, которых было изобилие. В маленьком прокуренном помещении стояло обычно два-три столика, покрытых грязными скатертями, играл на гармошке безногий инвалид и везде можно было выпить первоклассного марочного вина, закусить бутербродом с икрой или с килькой, которые стоили примерно одинаково. Дима Глебовский влюбился в девятом классе в Иру Ланг - дочку известного хирурга-онколога. В ее девятикомнатной квартире под надзором строгой матери мы устраивали по праздничным дням обильные пиры. Дима бывал у Иры в гостях почти каждый вечер, учил вместе с ней уроки - считалось, что она благотворно действует на "разболтанного" Глебовского. Мы ему завидовали: казалось, это была настоящая любовь.
В разговорах с Левой и Олегом, касаясь этой темы, мы приходили к неутешительному выводу, что сами неспособны полюбить. Находили в себе недостаток цельности характера и силы чувства. Объясняли это тем, что мы - люди переходной эпохи, похожи на "лишних людей" русской литературы: Онегина, Печорина. Не знаем, к чему приложить свои силы. Наши отцы - делали революцию, воевали, а нам уже не осталось больших дел. Нет идеи, которая могла бы увлечь. Мы разговаривали, в основном, о школе или политике. Опираясь на информацию "Голоса Америки" и собственные наблюдения, критиковали недостатки жизни, но почти ничего не знали о реальных механизмах функционирования нашего общества. Мы не боялись говорить откровенно на любые темы, но мне не нравилось, что наши разговоры редко поднимаются до философских размышлений и больше похожи на политическое зубоскальство, пересказывание анекдотов о вождях революции.
В нашей семье господствовали коммунистические взгляды, хотя ни папа, ни мама не любили говорить всуе о своих убеждениях. Папа понимал коммунизм, как добросовестное выполнение долга, помощь всем, кто нуждается, как честное, деловое и быстрое решение всех проблем профессионального характера. Иногда я говорил папе, что у нас в стране нет равенства, что на крымском берегу, где я иногда проводил лето, отдыхают одни интеллигенты и не встречаются рабочие. Но как только папа чувствовал "критическую струю" в моих размышлениях, он морщился, как будто хлебнул чего-то кисло-горького, и отвечал, что гораздо больше меня знает всяких недостатков в нашем обществе и мог бы порассказать такое, что мне и не снилось. Но это не меняет главного. Жизнь сложна и когда я вырасту, то это пойму.
Уже после окончания ВУЗа, вступив в первый брак, я продолжал, однако, встречаться с девушками, и некоторых из них приводил в свою комнату в родительской квартире. Однажды папа затеял разговор с одной из них, укоряя, что она остается ночевать у женатого мужчины. Девушка ушла расстроенная. Я, узнав об этом разговоре, очень грубо поговорил с отцом, и попросил его не соваться в мои дела. Он отвечал, что "партия осудит меня" за такое поведение, а я в то время только что вступил в партию, начав заниматься преподавательской работой. Я ответил, что "мне наплевать на партию". Папа, сидя на кровати, заплакал. "Это то же самое, что сказать священнику: наплевать мне на твоего Бога", - сказал он. Этот разговор произошел примерно в 1960 году, когда мне было двадцать восемь лет.
Основная идея, которую внушали мне родители, состояла в том, что они жили в трудные времена, когда решался вопрос: "кто кого?". А теперь, когда социализм победил, передо мной и моим поколением все дороги открыты. Папа, будучи студентом, работал в порту грузчиком, чтобы заработать на жизнь. А я живу на всем готовом и не мне критиковать общество, которое мне все дало. Мое дело - хорошо учиться и постараться стать настоящим коммунистом.
Однако, знакомясь с семьями приятелей-одноклассников и бывая у них дома, я обнаруживал, что взгляды моих родителей свойственны не всем взрослым людям. Отец Левы Осипова, например, специалист по осциллографам, являлся убежденным противником коммунизма. Он отказался от ордена, который ему должны были дать и предпочел денежную премию. В нашей семье это расценили бы как кощунство, цинизм.
Николай Иванович откровенно и с досадой рассказывал нам о всяких нелепостях, с которыми приходится сталкиваться на работе. Он, например, придумал новую модель осциллографа. Но никто не захотел ее внедрять, потому что за границей использовались модели другого типа. Но вот случайно выловили в море какую-то американскую торпеду, на которой стояло устройство как раз того типа, который предложил Николай Иванович. Тогда ему сразу отпустили средства и разрешили делать эту модель. А еще говорили о борьбе с низкопоклонством перед заграницей!
Николай Иванович постоянно жаловался на законы и действия власти. Устанавливают, например, такие налоги, что становится невыгодно держать скот и иметь яблони. Люди режут скот и вырубают сады. Кому это нужно? Николай Иванович говорил, что когда выйдет на пенсию, напишет книгу "Гримасы коммунизма", в которой соберет все нелепости, характерные для советского строя. Многое в таком роде я рассказывал родителям. У мамы сразу появлялось сердитое и презрительное выражение лица и она говорила, что все это - "буржуазная идеология".
Мы с ребятами часто бывали в старой петербургской квартире у Димы Глебовского. Его родители умерли в блокаду, а тетка - волевая, самоотверженная женщина, профессор биохимии, собрала под своим кровом человек семь подростков - детей своих умерших, погибших или пропавших родственников. Всех выкормила, воспитала и поставила на ноги. В Димкиной квартире, пропахшей кофе, табаком, старой мебелью и книгами, мы бывали по праздникам, пели хором под гитару, танцевали, пили много вина и ели прекрасную жареную баранью ногу - семейное фирменное блюдо. Разговоры здесь велись самые разные. Причем Димка и его сородичи часто проявляли раздражавшие меня самоуверенность и всезнайство. Их отношение к советскому обществу было самое критическое. Они говорили, что в деревнях крестьяне мрут с голода, а в городах живут в страшной тесноте и бедности. Я ничего такого не видел и считал все это преувеличением, хотя так и было на самом деле. Димкины братья то и дело цитировали нашего русского сатирика Салтыкова-Щедрина, намекая, что вся советская страна - это большой город Глупов. Димка в споре со мной настаивал, что у нас вообще нет никакого социализма, а есть "государственный капитализм". Я находил такие взгляды "кустарщиной". Димка любил придумывать всякие оригинальные эпитеты и все объяснять на пальцах, сводить к элементарностям. Я тоже считал себя критически мыслящим человеком. Но поскольку наш строй основан на общественной, а не на частной собственности, то неправильно, ненаучно называть его "капитализмом". Мы с Димкой даже поссорились на этой почве.
Когда Димкина сестра Аня венчалась в церкви, нам предложили быть шаферами на свадьбе. Я, Лева и еще двое ребят из класса охотно согласились, хотя были комсомольцами и знали, что нам нельзя участвовать в церковных обрядах. Но мне на эти запреты было наплевать. В четвертом классе я стал записывать в тетрадку важные мысли и цитаты и первой записал цитату Джордано Бруно: "Недостойно мыслить заодно с большинством, только потому, что оно - большинство. Единственным авторитетом должен быть разум и свободное исследование".
Дух интеллектуальной свободы привлекал меня в Димкиной семье и представлялся приятным контрастом к той догматической атмосфере, которая преобладала в семье моих родителей. С другой стороны, я чувствовал, что мои родители судят как участники процесса, болеющие за него, как деятели, а Димкины братья - как наблюдатели-критиканы.
Более интимные и значимые беседы я вел с Борисом Могилевским и Савой Штейманом - оба были евреи, из интеллигентных семей. Уже тогда я заметил, что евреи, как правило, лучше воспитаны, чем русские и душевно - контактней. Разговоры вращались вокруг смысла жизни, черт нашего поколения и духовного самочувствия каждого из нас. С Борькой мы особенно сблизились в первые студенческие годы. Почти каждый день посещали филармонию, театр или ресторан. У нас был как бы "общий счет": платил тот, у кого были деньги и долгов не отдавали.
С первых же бесед мы нащупали главное, что нас объединяло, признали друг в друге мыслящих людей. В то же время мы видели, что большинство одноклассников мыслить неспособно. Мы ощущали свою отчужденность, оторванность от массы, которая живет практическими интересами, а философствующих, сомневающихся рассматривает как "слабаков". Мы чувствовали неприспособленность к жизни, неумение твердо и непосредственно вести себя с другими людьми. Борька признавался, что многие ребята кажутся ему примитивными, неинтересными, но он приотворяется заинтересованным. Похожие чувства испытывал и я.
Мы считали, что нужно познавать жизнь и вступать для этого в общение с людьми из разных социальных слоев, развивать в себе широту взглядов и терпимость. Нас привлекала также тема любви и завоевания женщины, навеянная французскими романами, Стендалем и Шодерло де Лакло. Тогда мы не имели еще никакого опыта в этом роде и оба терпели неудачу при попытках знакомиться. Мы не завидовали нашему однокласснику Юре Смирнову, который уже в десятом классе считался у нас "сексуальным гигантом". Он имел опыт, но ничего интересного не мог рассказать. Нам же представлялись какие-то сложные и тонкие отношения, в которых бы открывалась "природа женщины" и в которых мы сами, как мужчины, могли бы "открыть себя". Но больше всего нас занимали оттенки собственных чувствований и черт наших характеров. Самопознание было самой увлекательной темой. Я даже допускаю, что та предельная откровенность, которой мы пытались достичь, была выражением некоторой юношеской влюбленности в духе Герцена и Огарева. Мы так много и быстро друг другу говорили, что привыкли не договаривать концы фраз и пренебрегать грамматикой, чтобы поспеть за рождающейся мыслью.
Как и в случае моей первой любви, эта первая дружба, пройдя период апогея, остановилась в своем развитии. Борька, как и я, искал новых людей. И он разочаровался во мне, как я разочаровывался во многих. Cначала он уважал меня за способность мыслить, стойко переносить удары по самолюбию и не сливаться с массой. Но потом обнаружил во мне просто природный недостаток чувств, страстей. Я даже в теории иногда отстаивал взгляд, в духе Чернышевского, что чувства в будущем отомрут за ненадобностью и главной инстанцией станет разум. Кроме того, Борька во что бы то ни стало хотел попасть в высший свет, в богему, и старался познакомиться с околотеатральными людьми и завсегдатаями ресторанов. Там у него возникло много небезынтересных, но часто искусственных, каких-то натужных связей с яркими женщинами. Но все знакомства обычно расстраивались из-за его эгоцентризма, разгильдяйства и отсутствия общей интеллектуальной основы. Я переживал Борькино охлаждение ко мне, упрекал его, что он не хочет уделять мне внимания. Потом, много позднее, он и вовсе уехал в Америку.
К моменту окончания школы я чувствовал себя довольно уверенно, но занимал какое-то среднее положение между разными группами. Впоследствии это стало моей жизненной позицией. С отличниками и активистами я принимал серьезный, ответственный тон и говорил о необходимости создать в классе дружный коллектив. С Левкой и Дикой мы ходили по шалманам, попадали даже в вытрезвитель и говорили о политике. С Борькой и Савой вели литературные и интеллектуальные беседы. С Олегом - преобладали рациональные подходы и бытовые, прагматические темы.
С мыслью, что наши отношения друг с другом в классе складываются не так, как надо; что у нас нет коллектива, были согласны многие. На этот счет нередко высказывалась и на классных собраниях. Причину видели в формализме преподавания предметов, в бездеятельности комсомола, в отсутствии кружков. Но главным злом было, как нам казалось, раздельное обучение. Мы неправильно воспитываемся, не можем стать нормальными взрослыми людьми и испытываем скуку - потому, что лишены повседневного общения с девочками нашего возраста. Я иногда ночи не спал, думая об этом. Мне даже пришла в голову мысль написать письмо министру образования о введении совместного обучения. Я обстоятельно продумал аргументы, письмо было написано, собрали подписи всех учеников класса.
Когда хотели отправлять письмо, кто-то донес директору. Доносчики, как считалось, были в каждом классе. И вот директор школы, Клавдия Кузьминична Сербина, высокая худая женщина, с выпученными голубыми глазами - у нее была базедова болезнь - явилась в класс и потребовала отдать ей письмо и назвать зачинщиков. Видимо, она боялась какого-нибудь политического скандала - ведь шел еще сорок восьмой год. Но мы не подчинились, отправили письмо.
Правда, никакой реакции не последовало. В это время в газетах стали появляться статьи о пользе совместного обучения, но введено оно было уже после того, как мы закончили школу.

Химический факультет

Выбор профессии

Со школой расставались без сожаления. Не было никакой разлуки с любимыми учителями. Мы собрали деньги - по сто рублей, чтобы провести в школе какое-то чаепитие - но даже оно по распоряжению директора было отменено и деньги нам раздали обратно после выдачи аттестатов. Мы пошли с этими деньгами в ближайшее кафе и там заказали ужин с вином. Но это была уже обычная пьянка, ни одного учителя с нами не было и торжественных речей никто не произносил.
Мы были рады, что навсегда расстаемся с ненужными и неинтересными предметами, вроде истории и литературы, от которых ничего кроме "классовой борьбы" и каких-то "типических образов" в памяти не осталось. Никто не намеревался поступать в гуманитарный институт. Все шли в технические и некоторые - в медицинские вузы.
Но для меня выбор института, а значит и выбор профессии, был мучительным делом. Я сознавал, что этот выбор определит, чем будет занята моя голова, каким будут мое окружение, мой образ жизни. Но я не имел ясного представления, что может дать человеку та или иная профессия.
Отец советовал поступать в технический вуз. Но я не чувствовал никакой любви к технике, скорее, даже отвращение. Биологию я исключал потому, что не хотел идти по стопам родителей. Гуманитарные науки подошли бы мне больше. Но отец не считал их серьезными, а в нашем семейном окружении не оказалось человека, который поддержал бы во мне гуманитарные наклонности. Школа оставила о гуманитарных науках не самые лучшие воспоминания. Само требование профессионализации, какого-то самоограничения противоречило моему природному свободолюбию и любопытству. Я выбрал, в конце концов, химию. Во-первых, потому, что в десятом классе у нас вела уроки молодая и симпатичная учительница химии, и во-вторых, в химии я видел некий компромисс между техническим и гуманитарным полюсами профессионального спектра и смутно прозрел даже какое-то философское ядро.
Осенью 1951 года мы с Димой Глебовским, которого я же к этому и склонил, поступили на химический факультет Университета. Контраст со школьной системой обучения ощутили сразу же. В Университете не было школьного формализма, мелочного надзора, хотя старосты и комсорги все-таки следили за посещаемостью. Учиться было нелегко. Нужно было овладеть огромным материалом, проводить многие часы в лаборатории, работая с большим вниманием. Стоило что-нибудь недолить, перегреть, ошибочно взвесить - и весь опыт - иногда нескольких дней работы - шел насмарку. Бывало иногда удовлетворение от удачно проведенного эксперимента или от понимания каких-то сложных реакций. Но в целом я чувствовал себя в химии неуютно. Уже к концу первого курса я понял, что мир солей, кислот, анионов и катионов мне глубоко чужд и ничего не говорит моей душе. Учебу я воспринимал как бремя. Лишь мысль о том, что другим студентам приходится не легче, а также установка на преодоление трудностей, на развитие ума и желание получать стипендию заставляли браться за учебники.
Между тем на факультете в начале пятидесятых годов преподавало немало профессоров-специалистов высокого класса, прекрасных лекторов, интеллигентных и умных людей. Но я избегал близких контактов с ними, боясь обнаружить свою нелюбовь к химии и ложное положение на факультете. По этой же причине были затруднены и контакты со студентами. В этом новом для меня одиночестве даже старые школьные связи, которые когда-то не удовлетворяли, стали казаться теплыми и человеческими. С Димой Глебовским мы продолжали общаться по-дружески, как и в школе. Но он быстро и естественно "врастал" в химическую среду, я же от нее отталкивался. Прошло не менее двух лет, прежде чем я освоился с факультетом и почувствовал себя здесь более или менее своим.
Студенческая среда
Прием на курс оказался большим - свыше двухсот человек. Готовились масштабные программы в области химии, требовались специалисты. Студентов брали отовсюду - в том числе и тех, кто не прошел по конкурсу на другие факультеты. На химфаке оказались люди, не мечтавшие попасть в Университет. Студенческая масса в целом была довольно серой. На фоне этого большинства выделялись некоторые группы, среди которых постепенно нашлись и приятели.
Во-первых, дети интеллигенции - ученых и профессоров химиков, уже в семье хорошо подготовленные к выбору профессии и знакомые с ней. Многие из них были начитанными людьми, с широким кругозором. Но они, как правило, иронически относились к философии, избегали разговоров на политические темы или же занимали отчетливо ортодоксальную, партийную позицию. На факультете, как и в школе, не наблюдалось мыслящих людей, хотя встречались болтуны, остряки и эрудиты, щеголявшие цитатами из "Золотого теленка" Ильфа и Петрова, считавшегося последним словом политической сатиры.
Вторую группу составляли "идейные" - комсомольские и партийные активисты с армейским или производственным стажем, имеющие жизненный опыт. Они учились усердно, стараясь взять от факультета и Ленинграда (многие приехали из провинции) как можно больше, уверенно выступали на собраниях. Из их числа выбирались комсорги, профорги, старосты групп, командиры строительных отрядов на время летних строек. Многие из них были нацелены на общественно-партийную карьеру, понимая, что без членства в партии нельзя рассчитывать на аспирантуру и на то, чтобы закрепиться в науке. Комсомольских активистов я чуждался. Мне не нравился их высокомерно-покровительственный тон, и я никогда не мог понять, о чем они там говорят в своих советах и комитетах.
Комсомольские собрания ничего, кроме скуки, у меня не вызывали. Однако среди этих людей находились и довольно замечательные. Несколько ближе других я узнал Владика Белоусова - старосту курса и командира взвода в лагере. Он рано потерял родителей, семь лет прослужил в армии.
Это был вполне самостоятельный человек, всего достигавший своей головой и своими руками. За внешне мягкими манерами у него обнаруживалась большая твердость в достижении цели и отстаивании убеждений. Член партии, он имел взгляды вполне коммунистические, но не с романтическим, а с прагматическим оттенком. Партия являлась для него не "церковью", как для моего отца, а скорее, армией, четко очерченной сферой жизни, правила игры которой следовало строго наблюдать. Мы с моими школьными друзьями гордились своим свободомыслием, презирали догматиков и носителей официальной идеологии. А Владик, как мне казалось, презирал нас - свободомыслящих и рассуждающих. В его глазах мы выглядели наивными младенцами, не достигшими политической зрелости.
Я замечал, что если человек ему нужен, он говорит с ним с подкупающей милой улыбкой, а если не нужен, то едва здоровается. Общественные и профессиональные связи он ценил больше, чем личные, приятельские. При этом его нельзя было назвать циником - марксистское мировоззрение внутренне его вполне устаивало. Все же он понимал важность неформальных знакомств и был не прочь подружиться с коренными ленинградцами. Владика шокировало мое заявление, что Гитлер и Сталин - люди примерно одного типа. Кроме политического догматизма, его отличали в лучшую сторону чувствительность к здравому смыслу, аккуратность, забота о ближнем, предусмотрительность. Впрочем, среди бывших военнослужащих попадались и завзятые антисоветчики. Но это были люди опытные и умели держать язык за зубами.
В третью, самую малочисленную, но наиболее симпатичную группу входили "романтики". Они все были разного типа, но каждый имел какое-нибудь сильное увлечение. Один студент загорелся идеей сконструировать самолет с махающими крыльями. Другой - писал стихи. Третий - безумно влюблялся. Для Юрия Сластенова, с которым я ходил в лыжный поход, быть капитаном туристского отряда, вести за собой людей сквозь поля и леса, по ненаселенной местности - казалось пределом мечтаний. Романтики презирали мещан, нытиков, пессимистов, ценили жизнелюбие и силу духа. Их девиз был "гореть, а не тлеть". Попадались и романтики с политическим уклоном. Для них коммунистический идеал представлялся не мифом, не светлым будущим, а ближайшей целью, ради которой следовало работать уже сейчас. Эти ребята часто выражали горечь и разочарование по поводу того, что большинство студентов погружено в мелкие бытовые дела и ни к чему высокому не стремятся. Романтикам не чуждались и философии, с ними легче было разговаривать.
Мы с Димкой не подпадали, как мне кажется, ни под одну из этих категорий. И я достаточно часто чувствовал какое-то настороженно-удивленное отношение к себе. Иногда при нашем появлении в аудитории слышался чей-нибудь возглас: "Анархия пришла - мать порядка"!
Учеба, приятельские отношения заполняли большую часть времени. Политические и идеологические силы вторгались в жизнь лишь изредка, пребывая где-то "за сценой", хотя их присутствие всегда чувствовалось. На втором курсе, например, мне запомнилось собрание, на котором исключали из комсомола Сашу Толмачева. Это был довольно угрюмый, не очень развитый парень, обладавший, как я мог потом убедиться, огромной физической силой. Вся его вина состояла в том, что он любил слушать американский джаз и музыку эмигранта Рахманинова. Не знаю, уж кто на него донес и как он попал в поле зрения комсомольской общественности.
В то время - это был 1952 год - велась борьба с космополитизмом, с низкопоклонничеством перед заграницей. Но все же слушать джаз и вообще любую музыку, не очень этим бравируя, вполне можно было. Хотя в газетах и писали, что "от саксофона до ножа - только один шаг". Но Саша был принципиальным любителем джаза и по самой своей природе - аполитичный человек. Стоя перед собранием, он молчал, упорно не признавая своей вины. Большинство присутствующих помалкивало. Десяток-полтора активистов возмущались и призывали Сашу одуматься. Особенно истерично, как припадочные, выступали девушки-комсомолки со старших курсов. Несколько робких защитников Толмачева не были услышаны.

Летняя стройка

Неприятную память оставила летняя стройка, на которой я пробыл три недели после первого курса. За то, чтобы работать на стройке, шла бурная агитация, но насильно ехать никого не заставляли. Я сам захотел поехать. Мечталось смутно о встрече с какой-нибудь девушкой-студенткой, прогулке в полях, о вечерних кострах, задушевных беседах и знакомстве с жизнью местного крестьянства. Но действительность оказалась иной. Мы вставали по сигналу в шесть утра, быстро завтракали и работали - ставили линию электропередачи - целый день - с небольшим перерывом на обед - до позднего вечера. Нужно было почему-то выполнить все работы досрочно. Никаких костров, прогулок, песен и бесед с окрестными жителями в программе стройки не предусматривалось. Распорядок дня соблюдался неукоснительно. Не было даже воскресных дней. Образ ГУЛАГа, о котором я, правда, тогда ничего не знал, витал над стройкой. У меня на почве дисциплины возникли трения с бригадиром - студентом пятого курса, который явно хотел играть роль сталинского железного наркома и, может быть, даже сознательно к ней готовился.
Не только я, но и другие студенты были недовольны скукой и однообразием. Но я говорил себе, что стройка - даже такая - полезна для укрепления воли и познания жизни. Но воля все-таки оказалась слаба. Через две недели я послал письмо домой с просьбой срочно вызвать меня телеграммой в Ленинград в связи с болезнью какого-нибудь родственника. Не без чувства вины я покинул стройку и сразу же вылетел на Кавказ, в Гагры, где жил в это время с матерью мой школьный приятель Володя Фролов.
Началась совсем другая жизнь. Мы спали, сколько хотели, не торопясь брели на пляж, на обратном пути заходили на базар и пробовали вино у всех торговцев. Шли завтракать, спали, снова купались, а вечером гуляли по парку с девушками - балеринами из Москвы или просиживали в кафе. О чем можно было сожалеть? Но я в то время еще не развил в себе вкуса к южным удовольствиям, не привык к курортной жизни и мысль о том, что я бросил стройку, не выдержав трудностей, ранила самолюбие.
На стройке, как мне казалось, я ощутил непосредственно дыхание нашей социальной системы, почувствовал ее повадку. Я не верил тому, что декларировалось о нашем обществе: что оно - самое гуманное, самое прогрессивное, самое разумное. Я даже выработал принцип: не верить ничему, что написано в газетах, если это нельзя проверить. С другой стороны, я не разделял мнений Левы или Димы, почерпнутых, как я считал, из "Голоса Америки" и тех, кто не понимая природу нашего общества и, не стремясь ее осмыслить, только острил по поводу "коммунистического рабства" и "подрывной" работы коммунистов во всех странах мира. Я хотел сам увидеть и понять внутренние механизмы нашего общества, которые оно тщательно маскировало.

Попытки насильственной специализации

Поучительным было столкновение с системой, которое произошло на втором курсе, при зачислении студентов в специальные группы. Им предстояло заниматься радиохимией. В эти группы брали не всех, а только успевающих, и, главное, с хорошими анкетами, без пятен в биографии, какими считались связь с иностранцами, пребывание в плену, дворянское происхождение или репрессии, которым подвергались родители. Мы с Димкой решили всеми силами противиться зачислению на спецотделение - не только из-за вредности радиохимии для здоровья, но и из-за тех ограничений свобод, которые существуют для работающих на секретных, военных предприятиях.
Вызывали в деканат по одному. Димку - недолго уговаривали. Он был убежденный некомсомолец, родители его погибли в блокаду при неясных обстоятельствах. Но я-то состоял в комсомоле, имел родителей-коммунистов, поэтому со мной разговор получился длинным. Меня, как и других, привлекали престижной работой, высокой зарплатой, повышенной стипендией. Членов комиссии разозлил мой отказ. "Вы не выполняете задания правительства, - взорвался один из них. - Вам поручается ответственное дело, оказывается честь, а вы - дезертируете!" Я вежливо отвечал, что не дезертирую, готов работать для страны, но в области органической химии, к которой чувствую склонность. "Правительство лучше знает, где нужны люди и туда оно вас направляет", - был ответ. Все же я не сдался и не подписал никаких документов, а потому остался там, где был.
Но этим дело не кончилось. Когда я вернулся после летних каникул, оказалось, что в числе других пятнадцати человек, не зачисленных по тем или иным причинам на спецотеделение, меня приказом министра перевели из Университета в Технологический Институт на кафедру ракетного топлива. Нам объяснили, что министерство вовремя не спланировало подготовку нужного числа специалистов и теперь срочно исправляет ошибку. "Но ведь это - ошибка министерства, а не моя, почему же я должен за нее расплачиваться"? Факультетское начальство только разводило руками.
Я не был удивлен этим беззаконием. Понятно, как они смотрят на студента. Студент - послушная скотинка или верный комсомолец, который с радостью бежит исполнять любой приказ партии и правительства. Но я-то не побегу! Не так дорога мне была университетская химия, как возмутителен произвол. Со мной обращались как с пешкой! Большинство переведенных студентов не возражали против нового места учебы, поскольку стипендия здесь была выше и учиться было легче. Но я и еще несколько человек писали письма в министерство, ходили жаловаться ректору Университета. Я выступил очень резко на собрании, где приехавший из Москвы заместитель министра убеждал нас, что приказ не может быть изменен. Я, ссылаясь на речь Маленкова, который в то время руководил страной, требовал соблюдения законности. Я доказывал, что сам факт нарушения законности - вреднее и опаснее, чем недополучение нескольких специалистов. Философствование такого рода приводило в ярость институтское начальство. Чувствовалось, как им не нравится, что студент осмеливается рассуждать. Мне пригрозили, что заберут в армию, если я не буду ходить на занятия. Так бы и случилось в сталинские времена, но Сталин умер, подули другие ветры и я думал, что мое дело не совсем проиграно. В конце концов, всех "протестантов" перевели обратно в Университет.

Между химией и философией

Я вернулся на химический факультет победителям. Но проблема выбора профессии оставалась. Созревало решение бросить химию и перевестись на философский факультет.
У меня давно был интерес к философии. Он возник, я думаю, под влиянием отца, с его поучения: "сначала думай, потом говори". Я рано привык сосредотачиваться на своей мысли, отдаваться ее течению, отключаясь невольно даже от собеседника. Импульс философствованию давали споры в семье, различия взглядов между людьми.
Политические и общественные проблемы, которые обычно толкают молодых людей к размышлениям и к столкновениям с властью, занимали меня меньше, чем проблемы собственного бытия и человеческих отношений, которые я и считал философией. Почему я вообще существую? Случаен ли сам факт появления на свет - моего или всякого другого человека? Я ощущаю ход времени, оно для чего-то дано мне, от меня зависит - сделать или не сделать что-то. Неужели неважно, в конечном итоге, какое решение я приму, как распоряжусь своей свободой? А если важно, то что значит мое решение для мира? К чему я призван и в чем моя жизненная задача? Вот вопросы, которые очерчивали для меня область философии.
И еще мне казались странными споры между взрослыми людьми. Если люди имеют одинаковый ум, значит, можно обо всем договориться, стало быть, истина для всех одна. Но если они не могут договориться, следовательно, ум не у всех одинаков? Но как это может быть? Я не верил, что выгода, интерес могут быть убедительней, чем логический вывод.
И еще была проблема: мой мир и взрослый мир. Я вовсе не считал, что всегда поступаю правильно, что все мои желания достойны и заслуживают удовлетворения. Но, с другой стороны, в тех требованиях, которые обращали ко мне родители, учителя, я нередко ощущал привкус фальши, искусственности, формализма. Они - взрослые, создали именно такой мир. И требуют, чтобы я ему подчинялся. Но если я всегда буду подчиняться, жизнь потеряет для меня смысл.
Я не мог открыто бороться с "взрослым миром", понимая, что он - сильнее меня. Но я изобретал всякие уловки, чтобы увильнуть от его требований. Например, когда я не ходил в школе на уроки, а в Университете - на лекции, работая дома по собственному плану, я придумывал какой-нибудь оригинальный и правдоподобный предлог, обязательно с деталями. Например, бабушка пошла за молоком, а у моего ключа сломалась бородка, и я не мог закрыть дверь, чтобы уйти из дому.
Несмотря на мои хитрости, в школе я часто получал замечания, и родителей регулярно вызывали к директору. В кабинете директора в присутствии отца я красноречиво излагал какую-нибудь хитроумную оправдательную конструкцию. И Клавдия Кузьминична, сверкая выпученными глазами, возмущенно восклицала: "Вы - уж, Соколов! Вы изворачиваетесь как уж"! При этом я вовсе не стремился лишь избегнуть наказания за проступок. Я желал обеспечить себе свободу, чтобы поступать по-своему, а не по чужому разумению, хотя не скрою, в том, чтобы переубедить директоршу или тупого учителя литературы, была своя прелесть. Когда я закончил школу и поступил в Университет, граница между моим и взрослым миром не стерлась. Будучи уже тридцати-сорокалетним человеком, я все еще не был готов принять целиком взрослый мир, стать его представителем, и уж конечно не мог отождествить свое сознание с официальной идеологией.
Таковы были источники моего философствования. Они коренились в самой жизни, в моем личном опыте и имели мало отношения к служению какому-то конкретному общему делу, профессии. Философствуя, я искал смысл жизни, а превращать поиск смысла своей жизни в профессию - казалось мне претенциозным чудачеством и даже насмешкой над самой сутью дела. Может быть, философия как раз для того и существует, чтобы избегнуть "профессионального кретинизма"? И еще более странно заниматься поисками смысла жизни "по Марксу" или по чьему-то социальному заказу. Я не мог игнорировать отца, который отговаривал меня переходить на философский факультет. Для него философия сливалась с политикой, а политика - с марксизмом. Он твердо знал, что единственными настоящими философами были Маркс, Энгельс и Ленин. Они - гении. Сказать что-нибудь лучше их - невозможно. Философу в наше время остается лишь повторять чужие мысли. Значит, он должен быть "попом", а не ученым. Но неужели мне хочется стать попом?
И все же желание уйти из химии в философию меня не покидало. Я начал с того, что стал посещать лекции на философском факультете. Впечатление от них было столь удручающим, что два-три визита на целый месяц отбивали у меня охоту слушать "философов". По контрасту с тупостью и невежественностью, царившей на философском факультете, лекции на химическом иногда казались интеллектуальным лакомством. И я начал думать, что не стоит столь большое значение придавать выбору профессии. Ну, стану я химиком, куплю мотоцикл, может быть, напишу роман. Однако я понимал, что наукой нельзя заниматься вполсилы. Я видел это на примере ученых-ботаников и ученых-химиков. И тогда пришло компромиссное решение - поступить заочно на философский факультет, продолжая учиться на химическом. На этом пути возникли некоторые формальные трудности, но мне удалось их преодолеть и с осени пятьдесят третьего года, учась еще на третьем курсе химического, я стал студентом первого курса философского факультета.
Учась на двух факультетах, я почувствовал себя спокойнее и увереннее. Пока этого было достаточно. Я жил в мире настоящей науки - химии, но имел также постоянный пропуск в философский мир. Я был не там и не здесь, никем не пойман, никем не съеден, как Колобок из русской сказки. Мне не нужно было досконально штудировать классиков марксизма. На заочном я легко сдавал их на пятерки, едва просмотрев "по диагонали". А потом эти пятерки перезачитывал на очном, химическом факультете, где требования на экзаменах были значительно выше. Мое старое обреченное отношение к химии сменилось новым - игровым. Теперь я ставил целью как можно быстрее сдать предмет, чтобы освободить время. В течение семестра я работал в лабораториях и читал философскую литературу. А в сессию собирал волю в кулак и сбрасывал один предмет за другим даже с некоторым азартом.
Последние два года учебы на химическом прошли легче, чем предыдущие. Этому в немалой степени способствовало мое учение на философском, повышавшее мой престиж. Ум, разбуженный философией, хотя и не без сопротивления, стал постепенно осваивать физику, химию и математику. Я изучал Спинозу, Гегеля, Фейербаха и это повышало веру в свои силы, хотя вся история философии проходилась на философском факультете за полгода и очень поверхностно.
Нельзя сказать, что я слишком обременял себя учебой. По утрам плавал в бассейне. На лекциях - дремал. После занятий шел с друзьями выпить пива или сухого вина. Зимой ходил в лыжные походы. Летом - путешествовал по Закарпатью, Крыму и Кавказу.
Сталин умер, когда я учился на втором курсе. Это событие не вызвало во мне сожаления и трагических чувств. Но надо признать, что коллективный плач девушек на траурном митинге, похоронный марш в течение четырех дней, заплаканные лица в автобусах - все это не давало забыть о народном горе и как-то давило на сердце.
Доклад Хрущева на ХХ съезде, который нам зачитали на факультете с просьбой не обсуждать, вызвал много толков. Мне не понравилось, что на семинаре по истории партии преподавательница стремилась втиснуть живую дискуссию в рамки официального постановления. Я гневно выступил, говоря, что начало раскрываться эпохальное событие и никаких готовых формул его понимания нет и не может быть. Его нужно обсуждать и обсуждать. Погибли безвинно миллионы людей. И в этом не может быть виноват один Сталин со своими соратниками. Вся система приобрела репрессивный и беззаконный характер, а тут пытаются все свалить на одного человека. Многие студенты меня поддержали, но преподавательница была встревожена и после занятия, когда мы остались наедине, просила и даже требовала в таком духе больше не выступать.

Портреты того времени

К третьему - четвертому курсу появилась у меня и компания. Кроме Димы Глебовского, Толи Белюстина и Белоусова, о которых я уже говорил, еще два человека были мне дороги - Витя Оттен и Миша Марков. Обоих уже нет в живых и их место рядом со мной никем не занято, мир без них стал скуднее.
Витя Оттен - сын ссыльного советского немца, жил вместе с сестрой и матерью в маленькой треугольной комнатушке в Гавани. Мы с ним не раз ходили в походы зимой и летом. Немало было переговорено на лесных тропинках и вечерами у костра. Витя учился добросовестно, ходил всегда в безукоризненно чистой и отглаженной одежде, в ухоженной обуви. Он был немножко педантом: поехал под Новый Год в лес с бутылкой шампанского и всю новогоднюю ночь провел в одиночестве у костра, чтобы проверить выдержку и насладиться красотой зимнего леса. Он, как и я, интересовался вопросом смысла жизни и сказал мне однажды, что не верит, что когда-нибудь умрет. Это было мне очень понятно.
Мы с ним обсуждали очень разные вопросы и очень откровенно: между нами не было никаких барьеров. Говорили о любви, политике, Сталине и Хрущеве, о том, для кого жить - для других или для себя? И о коммунизме, что он когда-нибудь наступит. Самая важная мысль, в которой мы сходились, состояла в том, что время - необратимо и неповторимо; что хотя не существует идеального состояния в жизни, но зато есть очень много разных радостей, которые только нужно открыть для себя и научиться жить "здесь и теперь", т.е. не считать никакое время "бросовым", пустяшным. Мы делились "открытиями", кто от чего получает радость.
Лес, река, костер, лыжня в заснеженном сосновом бору, философская беседа, девушка, сила в мускулах, трудный поход, хорошее вино, чисто проведенный химический синтез - да мало ли чего есть в жизни, дающего радость?! Нужно только открыть навстречу этому душу и не лениться жить. Странно, что так много людей несут свою жизнь как бремя и не открывают для себя никаких радостей. Или же видят смысл в том, чтобы добиваться власти, командовать, воровать, причинять кому-нибудь боль и страдание. И насколько иным, прекрасным был бы мир, если бы каждый старался открыть побольше таких радостей - для злых дел просто не хватило бы времени. В самом человеке все дело и никакая система здесь ничего не изменит.
Витя был самый приятный, самый легкий для меня человек. Но в нем, как, наверное, во мне, недоставало глубины. Он не чувствовал трагической стороны жизни, как-то отталкивал ее от себя.
Отношения с Мишей Марковым складывались более сложно и напряженно. Он был, пожалуй, самый глубокий человек из всех, кого я знал на химфаке, а может быть и вообще в жизни. Марков оказался первым и единственным, кто посмотрел непредвзятым и незамутненным взглядом на дух нашего школьного кружка - Димку, Левку, Володю, меня, Юру Смирнова. Мы гордились, что дружим с третьего класса и столько лет уже прошло после школы, а мы - все встречаемся. А между тем, мы просто закоснели в своем групповом инфантилизме, живем по привычке, духовной близости между нами нет, люди мы - разные. Но говорим какими-то одинаковыми интонациями, которые Мишка удачно и ехидно шаржировал, смеемся одинаково и жесты у нас - похожие. Он, конечно, был жестковат в своей оценке, но в чем-то прав. У него тоже имелись друзья, с которыми он меня усиленно знакомил. Отношения у них были не без шероховатостей, но гораздо более серьезные и одухотворенные.
Мишкин отец был известный математик, интеллектуал и со странностями. Мать - из простонародья, ворчливая женщина в кухонном переднике, бывшая прислуга в семье отца. Уже в этом родительском диссонансе виделись мне истоки той кручины, которую носил в своей душе Марков. Я думал, что народно-православный ум матери и научный интеллект отца дают Мишке хорошую основу для правильного взгляда на жизнь, но он не может соединить их в себе. Марков часто пребывал в мрачном, подавленном состоянии. Достаточно было не сдать зачет или допустить какой-нибудь промах в общении с девушкой, как у него резко опускался тонус.
Он воспринимал жизнь в резко-контрастных тонах. В его душе образовалась трещина и потому он мог видеть тот фундаментальный разлад жизни, который многие не замечали. Это касалось не только общественного строя, но и чего-то более глубокого, жизни как таковой. И уж конечно, официальная советская культура была предметом его постоянных насмешек и издевок.
Об Алексее Толстом, Горьком, Николае Островском, Фадееве он говорил почти с омерзением. В конце пятидесятых, когда романтики моего поколения пытались открыть в комиссарах гражданской войны замутненные при Сталине рыцарские идеалы, Марков имел мужество мыслить так, как основная часть интеллигенции стала считать лишь в конце восьмидесятых - после того как официальная пресса и телевидение несколько лет промывали ей мозги, какие мерзавцы большевики, и сам Ленин - в первую очередь.
Трезво-духовное видение жизни покупалось у Маркова ценой внутренней трагедии и, я думаю, даже невротизма. Он был трудный, ранимый, болезненно самолюбивый человек. Любил выпить, имел манеру жадно и быстро курить, стоя около плевательницы. И в то же время он был единственным из знакомых мне людей, который соприкасался с "чистой духовностью", очень любил и ценил классический вокал. Когда мы у него дома слушали Шаляпина, Карузо, Джильи, Марио Ланца из собранной им прекрасной коллекции, можно было видеть, как голос певца целиком захватывает Маркова. В пении ему открывалась реальность куда более живая и истинная, чем жизнь. Его музыкальный вкус и выбор были бескомпромиссны. Его буквально тошнило от всякого "певческого сброда" - Утесова, Шульженко, Бернеса и прочих кумиров советского простонародья с их хриплой задушевностью, животной теплотой, сдобренными еще и коммунистической идейностью. А любителей одесских, блатных, матросских песен он считал чуть ли не за свиней. К Вертинскому и Петру Лещенко относился снисходительно - "мол, конечно, отребье, но все же не большевистское".
Я часто спорил с Марковым, стараясь по своей привычке найти во всем свой резон, свою правду. Лживость, пропагандистская направленность советского искусства, конечно, существовали. Но я не считал, что все было состряпано по заказу из Кремля всякими приспособленцами. Для моей мамы, которая пела в самодеятельном хоре песни про мудрого и любимого Сталина - являлись подлинными и шли от сердца. Советская культура выросла не только из марксисткой догмы и насилия, но и из мощного народного мифа. Два поколения воспринимали коммунистическую пропаганду как проповедь истинных и светлых идеалов. Пусть эти люди были наивны, не умели мыслить, но нельзя сомневаться в силе и искренности их побуждений.
Мое поколение было уже третьим, сформировавшимся под влиянием коммунистической идеи. И в нем имелось немало добросовестных и сильных людей, которые могли бы возглавить движение к коммунизму "с человеческим лицом". Но это движение было задушено в годы застоя, раздавлено танками на улицах Будапешта и Праги.
Условия жизни большинства моих сверстников были неблагоприятны. Скудное военное время, отсутствие или занятость родителей, жесткость идеологических границ - мешали свободному развитию. "Серость" нашего поколения можно считать бедой, но никак не виной. К тому же, молодежь в то время в мои студенческие года не являлась агрессивной, невежественной, меркантильной или фанатичной. "Пролетарским происхождением" тогда уже никто не гордился. Уважение к факультетской преподавательской интеллигенции было безусловным. Я не помню драк, воровства, подлостей в студенческой среде. Немало было людей, способных проявить инициативу. Никто не думал о том, как разбогатеть. Но мечтали стать ученым - исследователем, получить высший спортивный разряд, войти в науку, познать любовь, жениться на ленинградке или выйти замуж за человека с городской пропиской.
Мы верили - и это подтверждалось ходом жизни - что материальное благосостояние будет расти, нравственные пороки - исчезнут, а свобода - увеличится. В 50-60-е годы цены снижались, лица людей становились умней, одежда - элегантней. Колхозные крестьяне, наконец, получили паспорта и право передвижения. Почему же было не верить в коммунизм? Трудности его построения казались чепухой по сравнению с теми жертвами и лишениями, которых потребовала война. Я даже думал иногда, что война была ниспослана нашему народу, чтобы он поверил в свои силы и осуществимость своей миссии. Если до войны идея коммунизма все еще была утопией, то после войны стала обретать смутные материальные формы. После войны власти почувствовали, что медлить с реализацией идеи нельзя и коммунизм был обещан Хрущевым уже в ближайшем будущем. Два поколения могли убедиться, что идея коммунизма как-никак, но работает, обеспечивая мощь, единство страны и относительный порядок. Большинство интеллигенции считало, что стоит лишь преодолеть пережитки культа личности, связанные с невежеством масс и чиновничьим бюрократизмом, как социализм легко выиграет в соревновании с капитализмом. В 50-60-е годы страна была еще очень богата, и власть - сильна и от ответственности и компетенции руководителей зависело многое. Крах коммунистической системы, я думаю, был вовсе не предрешен в то время.

Первый брак

На четвертом курсе, в лаборатории природных соединений, выбранной мной для выполнения дипломной работы, я познакомился с Альбиной. Она первый год после окончания факультета работала лаборанткой и была на полгода старше меня. Мы стали встречаться и еще до окончания мною университета, по настоянию Альбины, зарегистрировали брак. Полгода мы прожили в квартире моих родителей, вытеснив бабу из ее комнаты. Затем из Архангельска приехала мать Альбины и обменяла свою архангельскую квартиру на двадцатиметровую комнату в коммуналке, куда мы и прописались втроем. Этот первый опыт брачной жизни был для меня, да и для моей жены, тяжелым и неудачным.
С самого начала я воспринимал брак как какое-то досадное препятствие и ограничение, не видел в нем никаких благ и ценностей, которых был бы лишен раньше. Но брак открыл для меня новые и важные мотивы в человеческих отношениях, способствовал моему взрослению.
С первых дней знакомства я чувствовал напряженность в отношениях с Альбиной, но полагал, что это - естественно и постепенно все проблемы успешно разрешатся. Но время шло, а психологическая дистанция не уменьшалась. Я думаю, сами мотивы вступления в брак и с моей, и с ее стороны были недостаточно значимы, не выражали существа наших отношений.
Меня в Альбине привлекали внешность, яркая и смелая манера одеваться, повадки зрелой, самостоятельной женщины. Выработав под влиянием книг и разговоров с Могилевским романтический идеал женщины, которую нужно покорять, овладевать как молодой дикой кобылицей, я пренебрегал отсутствием между нами духовного и психологического родства. В Альбине не было ни политических интересов, ни склонности к философствованию, ни жизненного любопытства. Но существовал идеал размеренной, обеспеченной, слаженной семейной жизни, цивилизованного быта, прочного общественного положения. Все это меня совершенно не привлекало: стабильная жизнь в родительской семье мне даже надоела и я жаждал, скорее, приключений. Я вовсе не отвечал тому идеалу мужчины, который сложился у Альбины. Я много "болтал", вместо того, чтобы "делать", проявлял необязательность, неаккуратность в отношениях: например, не всегда приходил вовремя; вообще жил не по плану, не по расписанию, а по настроению; задерживался там, с теми людьми, где вдруг для меня открывались какие-то новые идеи. Я не признавал "дела", которое было бы важнее философствования и познания жизни.
При этом инициатива сближения исходила от меня: Альбина лишь соглашалась постепенно, требуя от меня каких-то уступок в поведении, большей дисциплины. Я хотел интимности, полноты любовных отношений здесь и сейчас и не интересовался строительством быта. Еще меньше я нуждался в брачной записи, которую рассматривал, как пустую формальность. Мои родители жили вместе шестнадцать лет, имели двоих детей, не регистрируя брака и пошли получать брачное свидетельство лишь в 1947 году, когда родилась моя младшая сестра и понадобилось оформить свидетельство о рождении. И мать, и отец сочли бы унизительным регистрировать брак для того, чтобы как-то привязать и обязать другого. Я понимал, что время изменилось, что значимость легального брака стала выше. Да и для самой Альбины, не имевшей в Ленинграде ни жилья, ни прописки регистрация брака имела силу юридического договора, накладывающего на обе стороны какие-то обязательства. Я же, предвидя, что официальный брак изменит мой статус в глазах других людей, мысленно призывал себя быть бдительным, не дать засосать себя в рутину семейной жизни, быть дисциплинированным, но ни в чем не ущемлять свободы.
Таковы были исходные позиции брачующихся сторон, во многом несовместимые, что и повлекло за собой неутихающую борьбу. Альбина, видя мою "незрелость", согласилась на брак, взвесив все "за" и "против". Она "перебарывала" себя, рассчитывая, что ей удастся меня перевоспитать, сделать из меня мужчину, с которым можно будет потом "неплохо пожить". Конечно, ее отношение не было лестно для меня, но я и сам считал себя человеком несовершенным и готов был "перевоспитаться". Правда, не по плану, который предлагала Альбина.
С самого начала нашей семейной жизни Альбина вела себя как образцовая жена: вставала всегда утром, чтобы приготовить мне завтрак, следила за моей одеждой, покупала мне модные рубашки, свитера, радушно принимала и вкусно кормила моих приятелей. Она подала мне мысль совсем уйти с работы по химии, которой я тяготился, с тем, чтобы скорее окончить философский факультет и перейти в область философии. Она мирилась с тем, что я продолжал жить у родителей, где у меня была своя комната, остались книги и где я мог спокойно заниматься, и приходил в свою "семью", то есть к ней, два раза в неделю, как на дежурство. Она, таким образом, полностью мне доверилась, связала со мной свою жизнь. Я же со своей стороны, нередко проводил праздники с друзьями, а не с ней. Сразу после окончания Университета, вместо того, чтобы ехать в свадебное путешествие, я отправился в альпинистский лагерь. Я не прочь был часть времени уделить новой семье, но у меня было много и других планов. Я ходил в походы, иногда проводил время и с женщинами.
В мае 1957 года у нас родился сын Андрей. Но это ничего не изменило. Я был "приходящим" мужем и ездил в семью по четвергам и субботам. Когда подходил "день дежурства", я повергался в уныние и жизнь теряла для меня всякую прелесть. Выполнив свои "семейные обязанности", т.е. поужинав, походив в домашней пижаме, поиграв с сыном, сделав что-нибудь по хозяйству, проведя ночь с женой, я с облегчением покидал семью и ехал к родителям. Баба продолжала кормить меня обедами. Я спал на своей кровати, сидел за своим письменным столом и это было чудесно. И все же совесть моя была неспокойна. Ни там, ни здесь я не чувствовал себя по-настоящему дома и полностью успокаивался, лишь садясь в автобус. Мысленно я иронизировал над собой, видя, что мой дом теперь - в общественном транспорте.
Из-за несовместимости позиций мы с Альбиною часто и яростно ссорились, иногда всю ночь бесплодно и мучительно выясняя отношения. В мирные периоды, а такие тоже были, я слабо чувствовал ее личность. Но в момент ссоры она вся обращалась в клокочущий вулкан и двигалась на меня, словно танк. И я думал, что не могу быть самим собой рядом с человеком такой силы характера. Я чувствовал, что все время приспособляюсь, играю какую-то роль. Споры у нас часто возникали из пустяков - из-за несходства в оценках какого-нибудь спектакля или книги. У Альбины имелась привычка не соглашаться с собеседником, отстаивать во всем свое мнение. Она не умела вставать на точку зрения оппонента и как бы обрывала, обрезала нить мысли. Она называла это - "дух противоречия". У меня не было твердых мнений почти ни по какому вопросу, но и в собеседнике я не любил категоричности, которая мешает приятной беседе.
В родительской семье мою женитьбу встретили с огорчением. Я не советовался с родителями о своих намерениях и как-то между прочим, за обедом сообщил, что мы с Альбиной расписались в ЗАГСе и показал печать в паспорте. Отец и мама были обеспокоены, но приняли мое решение, как стихийное бедствие. Отец спросил, где мы намереваемся жить; уверен ли я, что у нас с Альбиной есть любовь; что наши отношения - прочны. Убедившись, что я ни о чем таком даже не думал, он загустил еще больше. Ему не понравилось, что отец Альбины - полковник КГБ, а мать - финансовый работник, всю жизнь проработавший в банке. Мама считала, что в Альбине много хороших качеств, но ее главный недостаток - гордыня. Русский человек высоко ценит смирение. Мама сама была горда духом, но в быту, в практических отношениях, всегда шла на уступки. Альбина же хотела доминировать именно в быту. Само ее появление в комнате - она включала общий свет, начинала о чем-то громко говорить - ощущалось мной как экспансия. Про себя я думал, что Альбина - по складу души - язычница. У нее в роду были татары. Она понимала толк в материальных, видимых вещах, хорошо готовила, обувь и одежда сидели на ней как влитые, весь вещной мир был ей подвластен. Никаких залежей, все в исправности, в рабочем состоянии. Это было даже удивительно. Сколько бы часто я не брался за уборку - хаос книг, бумаг и вещей постоянно меня затоплял. Альбина знала имена модных французских артистов, ходила регулярно в филармонию, владела двумя языками, могла сыграть простенькую пьесу на фортепиано. Но вот чувствительности к философским вопросам и даже к душевному состоянию другого человека у нее не было.
Альбина и ее мать - Анна Тимофеевна - аккуратная, строгая, с суровым лицом женщина, принимая иногда моих родителей, старались, чтобы стол выглядел эффектно и всячески хотели подчеркнуть, что их семья не хуже, ни в чем не уступает семье Соколовых. Познакомившись со мной, Анна Тимофеевна решила, что я хожу в "чем попало", в немодной одежде и подарила мне два отреза на костюмы и один - на пальто. Но это не вызвало у меня к ней благодарного чувства. Я даже с некоторым испугом решил, что меня одевают в качестве мужа, втягивают в новую семейную орбиту. И претензии Анны Тимофеевны на равный с моими родителями престиж - также были мне смешны. Конечно, все люди - равны. Но ясно же было, что по сравнению с Анной Тимофеевной и папа, и мама - были даже очень глубокими людьми. У них были развитые политические и общественные интересы, широкий круг друзей, чувство причастности к политической жизни страны. Альбина и Анна Тимофеевна казались рядом с ними мещанами, обывателями. Как можно было этого не видеть?
Моя роль приходящего мужа, то, что я не проявлял благодарности за купленные мне отрезы и не замечал ничего, что она и ее дочь делали по домостроительству, по налаживанию семейной жизни - все это удивляло и раздражало Анну Тимофеевну. Однако, она никак не могла подобрать для меня "формулы обвинения" - о человеке заботятся, его ждут, а он совсем о доме не думает. В конце концов, ее недовольство вылилось в грубые, оскорбительные слова, в которые она вложила всю скопившуюся обиду. Она стучала палкой, угрожая меня побить. Таким образом, наши отношения совсем испортились и я ушел из семьи. Можно даже сказать, что меня выгнали. Я с трудом добился от Альбины разрешения брать сына раз в неделю - к родителям. Мы играли, ужинали, я мыл его в ванной и утром на такси отвозил в детский сад на другой конец города.
Духовно, однако, я с ним не сближался, опасаясь создать в его психике конфликт. Если уж он с ними живет, то пусть и думает, как они. В детстве Андрей был ко мне привязан, радовался, когда я приходил. Но с годами, под влиянием услышанных разговоров, что "папа его бросил", он отдалился. Я много помогал ему при поступлении в Университет, в аспирантуру, при написании диссертации, устраивал на работу после того, как его уволили за пьянство - но у него не было и нет желания видеться со мной. Иногда мы не встречаемся годами.
Его жизнь не удалась: работа - (тоже философия) - его не увлекла, семью он создать не сумел, рано начал пить - помногу и регулярно. Он не вошел в философскую общественность города, с трудом удержавшись на должности преподавателя философии в техническом вузе. Живя с Альбиной вдвоем после смерти Анны Тимофеевны, он часто конфликтует с матерью. Альбина не помягчела. Она предъявляет к Андрею те же требования, что и ко мне, может быть, бессознательно пытаясь заменить сыном отсутствующего мужа. Поссорившись с матерью, Андрей запивает, неделями не ночует дома. И в Альбине, и в Андрее, я вижу явные признаки невротизма. И я испытываю чувство вины за их испорченные жизни.
Альбина, хотя и добилась успехов на работе, но замуж второй раз не вышла, живет очень одиноко. Раз в полгода она звонит мне, чтобы обрушить поток одних и тех же обвинений - я ничего не предпринимаю, чтобы вылечить Андрея от алкоголизма. Она решительно отвергает свою вину в этом несчастье, не хочет понять, что сама его постоянно невротизирует, не умея правильно построить отношения. Но, конечно, я виноват перед ними, хотя вина моя - какая-то метафизическая. Альбина могла стать прекрасной женой, матерью, хозяйкой, у нее было все для этого. Но ей нужен был другой муж, не такой как я - не философствующий, а практичный, деловой, дисциплинированный. И мне приходит в голову мысль, что я зачем-то был послан ей - в наказание за гордыню, в качестве какой-то кармы, лежащей на ней и ее матери: от матери ушел муж, от самой Альбины ушли отец, муж и она едва удерживает при себе сына, который тоже готов уйти, а у нее нет ни близких родственников, ни друзей.
Но и она мне тоже была послана - в поучение и в наказание за нравственную несобранность и нежелание стать взрослым. Думая о том, какой трагедией является развод, особенно, кода есть ребенок, сколько он забирает душевных сил и сколь несправедлив по отношению к женщине - мужчина-то мало теряет при разводе - я стараюсь беречь согласие в моей второй семье, дисциплинировать себя.
Альбина считает, что я испортил ей жизнь, обманул ее, бросил. Я всегда отказывался рассуждать в этих терминах: ведь она - свободное существо! Зачем же ей было соглашаться на брак со мной и, тем более, настаивать на нем, если у нас не было любви и согласия? Ей не хватало душеной чуткости, интуиции. Она выросла без отца и какие-то ее душевные структуры не развились, а никакие полезные семейные навыки не могут их заменить.

Трудовые будни

На фоне моих дружеских и семейных связей, которые психологически оказывались всегда важней, чем общественные и профессиональные, протекала моя трудовая жизнь. Она резко делится на две части: первая, очень короткая, пока я был химиком - скучная, чуждая и пустая. И вторая - когда я стал философом, наполненная постоянно новыми мыслями, людьми, беседами, так, что мне никогда не хватает времени сделать все, что хотелось бы.

Институт Каучука

После защиты диплома по химии заведующий лабораторией природных соединений Георгий Васильевич Пигулевский - маленький, седенький, очень интеллигентный старичок с милым картавым выговором, знакомый с моими родителями по совместной работе в Ботаническом Институте, предложил мне аспирантуру. Это была прямая дорога в науку. Но я отказался. Мне надоел Университет, надоела кафедра. Я хотел какой-то новой жизни, погружения в новую среду. Химическая аспирантура, к тому же, была бы серьезным обязательством, а я продолжал учиться на философском факультете и не оставлял мысли о философской карьере.
Осенью 1956 года по государственному распределению я попал в Институт Синтетического Каучука в лабораторию фотополимеров. Здесь я проработал год и два месяца. Рабочий день был коротким, шестичасовым. Лабораторная работа не требовала ни физических, ни умственных усилий: я, не торопясь, собирал приборы и синтезировал продукт для фторирования и получения морозостойкого каучука. Институт Каучука - огромное научно-производственное объединение - работал, главным образом, на военные нужды. Многоэтажные корпуса, мастерские, бесчисленные двери лабораторий, длинные полутемные коридоры, заполненные снующими туда-сюда людьми. Это была типичная советская производственная коммуна, в которой существуют свои неписаные традиции, где престиж, положение человека определяется его близостью к начальству, общественной активностью и стажем работы.
Дух научного исследования редко посещал эти места. На производственных совещаниях речь шла о выполнении заказов, поставках сырья, оборудования. Женщины-лаборанты и младшие сотрудники целыми днями бездумно сидели у перегонных установок, болтая о семейных делах. За полчаса до звонка все были подкрашены, причесаны, собраны и как только раздавался сигнал конца работы - всех как ветром сдувало с рабочих мест.
В огромной человеческой массе трудно было разглядеть лица и я, как сонный, бродил в этом скопище теней - пока не познакомился с Руфой. К счастью, это произошло довольно быстро. Она, можно сказать, набросилась на меня с разными вопросами, сопровождала в столовую и специально выходила работать во вторую смену, если работал я. Так что мы вдвоем шесть-семь часов оставались в лаборатории, непрерывно разговаривая. Ей было двадцать девять лет. Маленького роста, щуплая, с едва заметной грудью и мордовскими чертами лица, с копной мелких кудрявых черных волос, с живым и улыбчивым лицом она походила на обезьянку. Но я ни раньше, ни позже, не встречал более понятливой и добродушно-бескорыстной женщины, готовой слушать меня неограниченное количество времени. Я мог толковать с ней о Ницше, о Канте и она все понимала! Если мужчина ей нравился, не важно было, о чем он говорит. У нее была маленькая комнатка в общежитии на территории института, не было в городе родственников, но имелось огромное количество знакомых. Она всех в институте знала и рассказывала мне всю "подноготную" о каждом, особенно обращая внимание, кто кого любит, к кому ревнует, с кем изменяет. Мне это было интересно, но я постоянно иронизировал по поводу "роевых" любовных связей и симпатий, казавшихся столь незначительными. У Руфы был друг - любовник из Ярославля - известный в каучуковой области человек. Через него она была хорошо информирована о положении дел в институте, что также составляло предмет наших бесед. Руфину подругу - Августу - я познакомил с Володей Фроловым и мы даже стали ездить с ними в лес за грибами.
Работницы лаборатории, угощавшие меня бутербродами, не вызывали отторжения. Они надоедали, правда, расспросами о жене, о родителях, но их можно было терпеть. Менее приятно складывались отношения с заведующим лабораторией - Долгопольским. Этот, лет сорока пяти, небольшого роста, во всех отношениях невзрачный человек, с какими-то стертыми чертами лица, при контакте вызывал у меня ощущение пустоты и скуки. Он даже не мог внятно объяснить, каким путем получается наш продукт - все время путался в формулах. Весь рабочий день заведующий вышагивал по длинному коридору в кабинет директора и обратно в лабораторию. Обычно я доброжелательно и терпимо отношусь к людям, независимо от того, умны они или глупы. Но в случае с Долгопольским я никак не мог преодолеть в себе ощущения, что передо мной - какой-то человеческий мусор. При этом он не был злым или подлым человеком. Просто я не чувствовал в нем личности. Все, что он говорил, было банально, вторично. В нем не просматривалась "душевная субстанция". И этот человек вел у нас политические семинары, пересказывая статьи из журнала "Коммунист", чем, очевидно, гордился. И я думал, что стоит уйти с производства в философию только для того, чтобы самому учить и не иметь над собой таких учителей-дураков.
Вскоре нашелся и повод, чтобы поссориться с заведующим. Причина столкновения была общепсихологическая. Мое состояние в первые месяцы самостоятельной работы, обретенной взрослости, было необычно свободное. У меня не имелось ни научных стремлений, ни семейных забот, ни любви, ни желания делать карьеру. Несмотря на запутанные отношения с Альбиной, скучную работу и скопище ненужных людей вокруг, я чувствовал, что молод, свободен, на спине и плечах у меня тяжелеют мускулы, а руки ждут байдарочного весла. Выходя во двор во время обеденного перерыва, я радовался солнцу и снегу и думал, как хорошо быть молодым и свободным. По этому поводу я даже забрался как-то наверх снежного сугроба и сел там, обратив к весеннему небу лицо и подняв руки. И сочинил едва ли не единственный в своей жизни стих - смысл которого был в том, что солнце и свобода - дороже всякой мудрости. Я был преисполнен решимости не дать надеть на себя "ярмо", кто бы ни попытался это сделать.
И вот, перед отпуском, имея обширные планы на лето, я попросил Долгопольского разрешить мне две недели за свой счет. В таких просьбах обычно не отказывали. Но то ли заведующий был раздражен моим опозданием в тот день, то ли решил, что я - слишком молодой работник, но заупрямился и не захотел подписать заявление. Мне, наверное, надо было найти какой-нибудь солидный предлог для просьбы о продлении отпуска - скажем, лечение. Однако, испытывая в те дни экстаз свободы, и не будучи в силах скрыть своего презрительного отношения к заведующему, я, как какой-то мелкой букашке, втолковывал ему - прямо и грубо - как неандертальцу или полуидиоту - что дело в том, что я - молод, здоров и хочу летом гулять, а не сидеть в вонючей лаборатории. Я доказывал, что путешествия сейчас важнее для моего духовного роста, чем работа. Заведующий же, делая вид, что не замечает необычности моей аргументации, монотонно твердил, что в августе будет срочная работа и нужны будут сотрудники.
В середине лета в разгар отпускного сезона я с досадой и мстительным чувством вернулся в лабораторию. Никакой спешной работы не оказалось и от этого неприязнь к заведующему усилилась. Я стал искать новую работу и вскоре по протекции моего университетского шефа Пигулевского перешел на должность старшего научного сотрудника в Институт Жиров.

Институт Жиров

По сравнению с Институтом Каучука это было совсем мирное, маленькое, захолустное учреждение. Здесь изучали процессы окисления подсолнечного масла и мыловарение. Никаких льгот и укороченного рабочего дня - не полагалось, а зарплата была даже меньше. Когда я рассказывал своим школьным приятелям, чем теперь занимаюсь, они долго смеялись. "Учитель" - так они в шутку называли меня - варит мыло!
То ли из-за малочисленности коллектива и отсутствия связей с военным комплексом, то ли почему-то еще, психологический климат в Институте Жиров был человечнее и мягче. Здесь работали не "поденщики", которым безразлично, что варить и перегонять, а энтузиасты-бессеребрянники. Один всю жизнь посвятил синтезу масла какао, которое могло бы стать заменителем бобов-какао и дало бы миллионную прибыль кондитерской промышленности. Другой выделял из подсолнечного масла красящее огнестойкое вещество - госсипол. Эти люди почти каждый день оставались в лаборатории сверх положенных часов.
По праздникам и дням рождения прямо в лаборатории устраивались застолья. Женщины приносили из дома всякие соленья и печенья, ликеры и водки всевозможных сортов, сделанные из спирта и ягод. Тут же на лабораторных плитках варили картошку. В предпраздничный день уже с утра практически не работали - собирались группами, рассказывали анекдоты. В обед садились за стол и к вечеру сильно навеселе пели песни. Расходились очень довольные друг другом. Здесь у меня, правда, не было Руфы, но зато вскоре появилась Ира - замужняя молодая лаборантка, которая, как и Руфа, всех знала и была в курсе институтских дел.
Как ни странно, этот доброжелательный и человечный настрой в лаборатории подтолкнул меня к разрыву с химией. Работать здесь кое-как было неудобно. Между тем, надышавшись за восемь часов эфиром и бензолом, я приходил домой совершенно отупевшим и о каких-либо философских занятиях не могло быть и речи. К тому же работа с маслами нужна была мне не больше, чем работа с каучуком. Я зря тратил время. Сознание этого - угнетало. Мой коллега по институту, бывший однокурсник Игорь Белов, как-то заметил, что я хожу "сгорбленный", будто придавленный каким-то тяжелым горем.

Прорыв в философию

В марте 1957 года я положил на стол своему заведующему Ржехину заявление об уходе, не проработав и пяти месяцев. Я по человечески объяснил ему смысл моих "метаний" и он, не без сожаления, подписал заявление. Мы расстались вполне мирно. В течение четырех месяцев до конца учебного сезона в Университете, я сдал все экзамены за три курса философского факультета, написал и защитил диплом. Сделать это было не так уж трудно, так как программы занятий были примитивны. Я выработал эффективный метод сдачи экзаменов: приходил на консультацию, задавал много вопросов, стараясь поближе познакомиться с преподавателем, произвести впечатление. Если это удавалось, пятерку на экзамене я получал почти автоматически.

Диплом по философии

Дружеские отношения возникли у меня с молодым еще тогда преподавателем истории философии Юрием Алексеевичем Асеевым. Он с увлечением занимался английской философией языка. Мне он предложил писать диплом по книге Бертрана Рассела "Человеческое общество в этике и политике". Она была на английском и находилась в отделе "специального хранения" библиотеки Академии Наук, где литературу выдавали по особому разрешению только для работы. Почти два месяца каждый день я ходил в библиотеку как на работу и штудировал эту книгу.
Почему она попала в разряд идеологически вредных? Там обсуждались логико-языковые проблемы, но были помещены картинки, в их числе - карикатура на Сталина, довольно, впрочем, безобидная. Мне потом много лет пришлось заниматься в спецхране и я познакомился с некоторыми сотрудниками этого отдела. Они были проникнуты сознанием значительности своей миссии и с читателями обращались свысока, часто заставляли ждать. В спецхране не разрешали свободно просматривать каталог. Давали лишь тот ящик, где хранились карточки по заявленной теме. Правда, при помощи разных хитростей мне удалось просмотреть довольно много каталожных ящиков. Я, например, хотел почитать Деникина, Троцкого, эмигрантскую литературу. Работник отдела - Яков Осипович - довольно интеллигентный и доброжелательный ко мне человек - все же спросил: "Вы этикой занимаетесь, белогвардейщина-то вам зачем"? Я ответил, что сформулирую запрос так, чтобы он совпадал с темой.
"Как это"?
"Ну вот, пожалуйста: кризис нравственности и крушение религиозно-монархических идеалов в России - устраивает?"
Он покачал головой и принес мне Деникина. В глубине души меня очень оскорбляло, что кто-то контролирует мое чтение, определяет, что читать, что нет, да еще тщательно фиксирует все мною затребованное и прочитанное. Получалось, что любой сотрудник КГБ, просмотрев формуляр, сразу поймет, над чем я работаю. Но приходилось выражать почтение к спецхрану, который один мой знакомый - библиотечный завсегдатай - называл "спецгноилищем".
Работая над дипломом в библиотеке, я сделал для себя несколько важных открытий. Первое состояло в том, что многие вопросы, которые я считал специфически личными, не относящимися к науке, например, о смысле жизни, добре и зле, были, как оказалось, подробно разработаны в литературе.
Во-вторых, я как-то неожиданно, интуитивно понял, что с точки зрения нашей официальной философии весь смысл "критики" любого немарксистского автора состоит в установлении трех вещей: во-первых, идеализма, во-вторых, метафизики, в третьих, приверженности его буржуазным интересам. Надо было кратко изложить изучаемую работу и затем примерами подтвердить наличие в ней всех трех вышеназванных "грехов". Если примеров не найдется, их надо придумать, слегка исказив смысл некоторых фраз. Никто к этому придираться не станет и буржуазного автора от клеветы не защитит. Выполнив "три заповеди", можно затем обсуждать любые проблемы, с точки зрения идеологии они не имеют значения. И если рецензент попадется умный, он это оценит положительно.
Третье и наиболее важное открытие состояло в том, что, читая в библиотеке по несколько часов подряд, не отвлекаясь, я достигал необычайного умственного просветления. Исчезали сонливость, расслабленность. Обострялись понятливость и острота восприятия. Мысли становились отчетливыми и я ощущал, будто нахожусь в центре освещенного духовного пространства и "гуляю" по полям знания.
Когда я, насытившись прочитанным, выходил в буфет или на улицу, в уме просверкивали какие-то общие мысли, указывающие путь вперед и обнажавшие совершенно новую проблему. Я взял себе за правило бывать в библиотеке два-три раза в неделю, чтобы зарядиться внутренней энергией.
Я шел в философии "ощупью", по существу без руководства, подстегиваемый любопытством и желанием побольше узнать - такого, что от меня скрывают. Английская философия языка усилила мои сомнения в отношении глубинного смысла многих философских утверждений. Возникло подозрение, что все философские теории подобны пене, окутывающей ядро истины, невыразимое ни в каких теориях. Из этого следовало, что к истине можно пробиваться лишь своим умом: каждый приближается к Богу по-своему.

Педагогический Институт

Получив философский диплом с отличными отметками, я мог поступать в аспирантуру на кафедру истории философии. Но на приемных экзаменах по истории партии мне поставили тройку. Я не ответил на вопрос, какие ошибки были допущены в сталинском "Кратком курсе". Мне казалось, что весь "Краткий курс" является одной сплошной ошибкой, и ничего толкового об этой работе сказать я не мог. Философская аспирантура уплыла и вырисовывалась печальная перспектива возвращения в химию. В этой ситуации мне помог отец. Муж одной его аспирантки - Инны Сандиной - Борис Иванович - заведовал кафедрой истории партии в Педагогическом Институте и пользовался там влиянием. Через своего однокашника, работавшего инструктором в Обкоме партии, он договорился, чтобы меня приняли на работу в Педагогический Институт.
Одного звонка заведующему кафедрой философии из Обкома, сделанного в моем присутствии, было достаточно, чтобы без всяких проволочек принять меня ассистентом на кафедру. При первой же встрече заведующий - Павел Львович - (он произвел на меня впечатление вальяжного барина: сидел посередине комнаты на стуле, в рубашке с открытым воротом, из-под которой была видна волосатая грудь, нога на ногу и театрально жестикулировал) - поручил мне провести со студентами вводную лекцию-беседу по книге Энгельса "Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии".

Первые лекции

С волнением я шел на свою первую лекцию, испытывая еще и грусть оттого, что оставил "настоящую науку" ради разжевывания студентам азов марксизма.
У меня был составленный дома конспект, но начав говорить, я обнаружил, что могу им не пользоваться. Мысль текла свободно, как бы извлекаемая из моего ума вопрошающими глазами молодых слушателей и особенно слушательниц. Книга Энгельса, которая раньше не казалась особенно интересной, вдруг ожила. Отдельные идеи, как бы "выползая" из текста, порождали множество ассоциаций, благодаря чему возникало, вероятно, впечатление искренности и увлеченности лектора. Я испытал восхитительное чувство умственной свободы, "публично пользуясь своим разумом", как сказал бы Кант. Мне стало ясно, почему преподаватели философии так любят свою работу.
Присутствующий на лекции в качестве контролера Сергей Степанович Батенин - доцент кафедры - после лекции заметил, что следовало более критически изложить взгляды Гегеля и Фейербаха, подчеркнув их ограниченность по сравнению с Марксом. Но учитывая, что это - моя первая лекция, он оценил ее высоко и похвалил мои способности. Но я и сам чувствовал, что лекция удалась. Все еще неся в себе ощущение интеллектуального полета, я медленно брел по освещенному низким осенним солнцем Летнему Саду и чувствовал себя на повороте судьбы. Душа и плечи распрямлялись. Интуиция подсказывала, что на сей раз я вступил на правильный путь.
Через полгода испытательного срока меня перевели на полную ставку ассистента и, не имея еще кандидатской степени, я получил несколько лекционных потоков на дневном отделении. Университетских знаний оказалось недостаточно, чтобы идти к студентам. Готовясь к лекциям, я должен был заново изучить всю историю философии, самостоятельно выстроить логику каждой лекции.
Бывшие тогда в употреблении учебники совершенно не годились, и я с пользой и с интересом штудировал Виндельбанда и другие дореволюционные пособия. Каждый день я просиживал по несколько часов в библиотеке или дома за машинкой, с трудом отрывая себя от письменного стола, когда надо было идти на свидание с девушкой. Не имея эрудиции, но, испытывая энтузиазм, ощущение "призванности" к философскому учительству, я пользовался у студентов успехом.

Обстановка на кафедре

Радикально изменилась для меня профессиональная среда. Кафедра философии Педагогического Института, как и другие подобные кафедры, была создана после ХХ съезда партии всего за год или за два до моего прихода. Это был новый коллектив, с новым заведующим, без устоявшихся программ и отработанного "корпуса знаний". Я - совсем новичок в философии - почувствовал себя среди философов-профессионалов как равный.
Очень скоро для меня выделились такие группы преподавателей. Во-первых, старые, опытные лектора - историки, литераторы, как правило - довольно глупые, с "износившемся" от болтовни умом, верные пропагандисты партийных решений. Во-вторых, бывшие партийные функционеры, не имевшие лекторского опыта и знаний, и державшиеся довольно скромно. Самую представительную и "задающую тон" группу составляли молодые - всего на четыре-пять лет старше меня - недавние выпускники философского факультета, некоторые - фронтовики. Все они, конечно, являлись марксистами, и были очень горды тем, что получили право свободно излагать свои философские взгляды с кафедры.
В них я, несмотря на различия во взглядах, почувствовал людей своего типа, интересующихся тем же, что и я. Отношения завязывались легко и были гораздо полновесней, чем с химиками. Была, правда, некоторая странность, что я, еще в школе проникшийся оппозиционными настроениями по отношению к господствующей идеологии, сам оказался в числе признанных идеологов и не чувствовал при этом никакой двусмысленности своего положения. Более того, я испытывал даже удовлетворенность, что не вполне законным путем - будучи химиком и по протекции отца - попал на место идеолога. Я надеялся в полной мере использовать появившиеся у меня возможности, чтобы развивать и проповедовать те взгляды, которые считал правильными.
Человеческие типы, попадавшиеся тогда среди философов, споры, беседы, которые велись, показались бы теперь странными, абсурдными, но были характерны для того состояния "оттепельной свободы", которое установилось на несколько лет.
Вот сидит Иван Иванович Нарожный - довольно робкий, пожилой человек, бывший преподаватель немецкого языка, любитель-столяр. Он преданными глазами смотрит на заведующего кафедрой и в такт его словам кивает головой, бормоча: "Увязать? Увязать?". Содержание учебных лекций, какова бы ни была их тема, полагалось "увязывать" с последними директивными указаниями партии и правительства. В этом, с точки зрения партийных руководителей, и состояла главная роль философов в обществе. В действительности же, партийные руководители плохо знали философию, а сами философы, не получившие сколько-нибудь приличного образования, чаще всего "несли отсебятину"; примитивно, на пальцах, пытаясь объяснить студентам довольно сложные пассажи из Гегеля или Маркса, которых сами не понимали. Поэтому постоянно возникали споры - что с чем надо увязывать.
Обсуждались часто надуманные, искусственные вопросы, в которых требовалось, однако, найти глубокий философский смысл. Является ли стихийный материализм действительно материализмом? Какова разница между "основным" и "главным" противоречием развития? Совпадает ли "развернутое строительство социализма" с началом "построения коммунизма"? Первое время я сидел на заседаниях кафедры молча, наблюдая за происходящим, как за театральным действием. В выступлениях каждого была ясно видна личность. Павел Львович - заведующий кафедрой - вел заседания без карандаша и бумаги, искусно, как опытный режиссер, манипулируя ораторами и, получая в результате тот вывод, который хотел иметь.
Я сделал на кафедре доклад о философии Бертрана Рассела. Его восприняли как экзотику. Потом произнес довольно горячую речь о любви. Любовь - тема, нередко встречающаяся у классиков марксизма - была одна из немногих, вполне доступных умам кафедральных философов. Среди взрослых и почтенных людей не раз завязывались серьезные дискуссии о любви. Игорь Васильевич Николаев доказывал, что любовь основывается не на общности идейных интересов, как утверждают догматики-марксисты, а на ощущении личности другого. Николаев постоянно говорил о какой-то "ленинской теории ощущения", которая якобы изложена в "Материализме и империокритицизме". Он утверждал, что вопреки мнению сенсуалистов 18 века, в ощущении нам дано не только отдельное, единичное, но и общее - поэтому и личность целиком "схватывается" в ощущении.
Стремясь связать любовь с философией, я развил глубокомысленную теорию, что любовь не чувство, а "диалектический процесс" взаимодействия людей, при котором происходит их сближение. А сами чувства - варьируясь от горячей симпатии до острой ненависти - развиваются по ходу этого процесса. Все слушали с большим вниманием и главный теоретик на кафедре - профессор Маркузе, просидевший при Сталине два года в тюрьме, воскликнул: "Я подписываюсь двумя руками под всем, что он сказал"!
Преподаватели кафедры, может быть потому, что я был моложе всех и не воспринимался, как конкурент, или из-за того, что я был "спущен сверху", из Обкома, встретили меня очень тепло. Почти со всеми завязались какие-то личные отношения. Не раз я был приглашаем после лекции в соседний шалманчик выпить по стаканчику сухого. От таких приглашений я, разумеется, не отказывался. Павел Львович, держа надо мной опеку, иногда предупреждал, чтобы я не был особенно откровенен с тем или другим. "Этот - плохой человек, а вот этот - в СМЕРШе работал, - говорил он. - Вы с ними откровенничаете, а они на вас донесут"! Но мне это казалось смешным: что я такого крамольного говорю? То же, что и все.
Большим любителем коньяка с шампанским слыл Валерий Антонович Почепко, вернувшийся с войны капитаном, популярный лектор, считавший себя идеологом-теоретиком. Почепко выпивал, как он сам мне признался, "на идейной почве". Когда-то Валерий Антонович безгранично верил Сталину. Отца репрессировали и Почепко публично от него отрекся. А после ХХ съезда отца реабилитировали
Почепко был потрясен. Он захотел отомстить. Маленького роста, но с большим самолюбием и с философским образованием, он начал внимательнейшим образом штудировать Ленина и Сталина, чтобы точно установить, где именно второй исказил первого и отступил от марксизма. Почепко не снисходил до всяких "философских мелочей" вроде "ощущения". Его интересовали кардинальные, "вождевые" - как он называл - вопросы теории, касающиеся природы власти, государства, типа общества в данный период. Еще до того, как Хрущев объявил, что "диктатуры пролетариата" у нас больше не существует и что она трансформировалась в "общенародное государство", Почепко обосновал ту же самую идеологему в своей кандидатской диссертации. Но поскольку именно ее критиковал Ленин в своей дореволюционной полемике с народниками, отстаивать подобные взгляды было небезопасно. О "диктатуре пролетариата" как бы забыли. Но и отрицать ее было нельзя. А это был как раз "вождевой вопрос". Увидев, что его диссертация вызывает резкий протест консерваторов и, побоявшись исключения из партии, Почепко снял защиту и запил.
Если Почепко хотел очистить марксизм-ленинизм от искажений и привести идеологию в соответствие с действительностью, то другой преподаватель философии Николаев акцентировал внимание на расколе ленинской гвардии, как главной причине трагедии. Это была его заветная идея, о которой он говорил с хитрой всезнающей улыбкой. Для Николаева и Почепко вопросы культа личности, "чистоты" марксизма и коммунистической теории - были глубоко личными. После ХХ съезда КПСС они испытали внутреннее крушение, ведь был ниспровергнут их внутренний идеал. И сейчас они постоянно возвращались к этой теме - и в лекциях, и на кафедре, и в личных разговорах.
Общаться с ними было интересно. К тому же я заметил, что, не изучив досконально ни Маркса, ни Ленина, легко могу разговаривать со "знатоками классиков". Мой мозг, не обремененный ни одной заученной цитатой, легко рождал всякие ассоциации - подтверждающие, опровергающие марксовы мысли. Поэтому я и прослыл на кафедре "глубоким философом". Аспиранты подходили ко мне с блокнотом и ручкой, готовясь записать все, что я скажу по их теме. И даже ректор - Александр Дмитриевич Боборыкин - обратился ко мне с просьбой сделать доклад о развитии личности на большой конференции учителей.
Но все же Николаев и Почепко иногда напускались на меня с довольно резкой критикой, чувствуя, что я - человек "не их веры", "ревизионист". Однако наши неформальные связи, а также покровительственное отношение ко мне со стороны начальства препятствовали разрастанию идеологических разногласий.

Павел Львович

Самой интересной личностью на кафедре был сам заведующий - Павел Львович Иванов. Он прошел немалый путь, пока оказался на этой должности. Сын деревенского кузнеца, бывший преподаватель политэкономии, армейский политработник, прошедший войну, работник ЦК комсомола и ЦК партии, присланный в Ленинград после "попковского дела" в сорок восьмом году, когда была сметена вся городская партийная верхушка, на должность руководителя отделом науки и культуры, Павел Львович являл в своем облике и мыслях уникальную смесь псевдо-дворянского аристократизма, партийно-номенклатурных властных привычек и даже литературного снобизма - сам написал две пьесы и неплохо знал классиков русской литературы. И подо всем этим оставалось еще замаскированное ядро простонародности.
Проработав в Обкоме семь или восемь лет, он был "разжалован" в заведующие кафедрой философии по причине развода и жалобы его первой жены. Будучи вполне искушенным и опытным партийным функционером, Павел Львович знал, на что идет, когда разводился. Однако, любовь оказалась важнее карьеры.
Между тем, власть была для него главной ценностью жизни, и отторгнутый от нее, сброшенный с Олимпа на землю, мой новый начальник скучал, острил, издевался над всякими новоявленными идеологами вроде Почепко, выпивал и, между прочим, руководил кафедрой. Я никогда не видел в его руках ни авторучки, ни блокнота. Павел Львович руководил жестами и голосом, перепоручая другим канцелярскую работу.
Свою роль он видел в том, чтобы "дирижировать" кафедральными заседаниями и публично "отхлестывал" язвительными словами провинившихся преподавателей. Главный принцип работы кафедры заведующий формулировал так: "чтобы не было жалоб". Жалоб не должно было быть ни от кого - ни от студентов, ни от деканов, ни от проверяющих комиссий, ни от общественности. На кого поступали жалобы - идеологического или дисциплинарного порядка - тот, безусловно, был виноват. И на меня иногда поступали жалобы, но Павел Львович спускал их на тормозах. Будучи наслышан о моем отце как о крупном ученом и коммунисте, он относился ко мне чуть ли ни как к дворянскому отпрыску, считая почему-то, что в детстве меня воспитывали гувернантки. Его притягивала аристократическая среда и он презирал "плебеев".
Не имея друзей и часто испытывая приступы скуки, Павел Львович проявил желание сблизиться со мной. Мы ездили - иногда вдвоем, иногда в компании с другими членами кафедры - загород, на лыжах. Я бывал у него дома, с интересом слушал его нетривиальные высказывания. Его душа представлялась смутной и путаной. Он не раз удивлял меня своей неожиданной и какой-то изломанной логикой, парадоксальностью суждений. Павел Львович открыто признавал себя "сталинистом" - вплоть до конца брежневского времени. Слово "партия" произносил часто и с особым значением. "Партия должна"..., "Партия не допустит"... Или, осуждая кого-либо: "Партию захотел обмануть"! Партия была для него соборным средоточением власти, законности и морали. Никаких иных авторитетов он для себя не представлял, хотя при этом не скрывал цинично-презрительного отношения к партийным руководителям, особенно "высшего эшелона".
Да и вообще людей он, скорее, презирал. Обо всех кафедральных отзывался уничижительно: "Николаев - идиотик, Почепко - пьяница, Морзон - такое блядство развела с прежним заведующим"... Однако на практике плохого никому не делал. И я бы сказал, что под его руководством всем жилось спокойно: Павел Львович никому не давал возвыситься и все разрешал говорить, поэтому не было никакой групповщины и интриг.
Одна из его историй о нравах партийных руководителей мне особенно запомнилась.
"Когда я работал в Смольном, звонят мне перед праздником из столовой: "Что вы хотели бы заказать к домашнему столу"? Я отвечаю: "Страсбургский пирог". Вспомнил вдруг "Евгения Онегина". На следующий день опять звонят: "Сколько вы заказываете пирога"? Я стал вилять - туда-сюда - но не отказываться же! "Килограмм", - говорю. Вкусный был пирог. Потом до первого секретаря дошло. Он мне звонит - тогда как раз с низкопоклонничеством перед заграницей боролись. "Ты что, с ума сошел? - говорит. - Не мог что-нибудь русское придумать"?
А Фрол Козлов, который со мной тогда работал, грубый был мужик, спрашивает: "Кто она такая, эта блядь, что ты для нее пирог из Страсбурга заказал"?
Когда однажды мы гуляли за городом, Павел Львович заметил: "Вот, немцы - дураки. Надо было купить Маркса и никакого марксизма бы не было. Каждого можно купить". Про себя говорил, что очень боли боится: "Предал бы кого угодно и что угодно, только бы меня не мучили".
Я чувствовал себя несколько неловко из-за того, что не мог ответить ему адекватным дружеским расположением. Во-первых, его сталинизм - очень твердый, трезвый и искренний - был совершенно мне чужд. Во-вторых, Павел Львович был человеком другого поколения, какое-то напряжение в разговоре с ним я все время чувствовал. Когда я редко приходил, заведующий кафедры упрекал меня: "Разве можно так надолго меня бросать"? Я дал ему тактично понять, что у меня - много друзей-одноклассников, родители, семья. Он, помолчав, ответил: "Вот это уже речь не мальчика, но мужа". Но мы и потом оставались в хороших отношениях, хотя я реже его навещал, неизменно сохраняя к нему некоторую дозу верности и сочувствия.

Жизнь продолжается

Вступление в партию

Через год после моего прихода на кафедру Павел Львович завел разговор о вступлении в партию. Тогда прием был затруднен, особенно для интеллигенции - на каждую организацию выделялся лимит. Но для меня была "зеленая улица". Я колебался, оттягивал ответ. Павел Львович дал понять, что мне беспартийному с кафедрой придется распрощаться. Я решил, что вступление в партию - не такая уж большая плата за возможность заниматься философией. К тому же, любопытно было послушать, о чем говорят на партийных собраниях.
Ясно мне было и то, что рядовые члены партии фактически ни за что не ответственны - их ведь ни о чем не спрашивают руководители государства. Членство в партии - символ гражданской полноправности, политической зрелости и все. Беспартийные - все ущемлены в правах, они не могут работать в идеологической области, быть руководителями, их легче уволить с работы. Почему я должен принять как должное свое ущемление в правах? Они, конечно, думают, что, вступая в партию, я обязуюсь соблюдать партийную дисциплину и твердо проводить в жизнь их идеологическую линию. Также Альбина думала, что вступление в брак заставит меня подчиняться "брачной дисциплине". Но я собирался руководствоваться собственным разумом.
И все же мне было понятно, что молчаливое согласие миллионов рядовых партийцев, уплата ими членских взносов (за этим следили неукоснительно) - важное условие самоуправства Политбюро, одна из основ нашей тоталитарной системы. Успокоив, хоть и не до конца, свою политическую совесть, я в 1961 году вступил в партию и стал раз в месяц проводить несколько дремотных часов на партсобраниях.
Здесь все было заранее предрешено: резолюции писались до начала обсуждения, списки выступавших составлялись заблаговременно. Зачем были нужны эти собрания? Наверное, чтобы поддерживать в людях чувство общности, что-то вроде церковной службы. Но в рамках партийного ритуала знатоки и старожилы умели выразить всякие нюансы. Для некоторых выступить на партсобрании было просто душевной потребностью. Я вплоть до начала перестройки выступал на собраниях всего раз или два. В партийные органы никогда не выбирался и предложений о моем избрании в партбюро никогда не поступало.

Профессиональный рост

Восемь лет на кафедре философии Педагогического Института (1958-1965) были, пожалуй, самыми яркими в моей профессиональной жизни. Во-первых, ощущалось чувство победы: ведь я собственными усилиями изменил течение моей карьеры, ушел из химии в философию. И мое химическое образование не было напрасным. Я правда, отверг идею заниматься философским вопросами естествознания, не найдя никакой связи между химией и философией, но некоторые приемы и дисциплина научного мышления, усвоенные мною за время "химической жизни" были полезны, предохраняли от словоблудия и, самое главное, давали чувство уверенности, когда я "пускался в плавание по немарксистским водам". Я совершенно не нуждался в марксизме, чтобы мыслить ясно и методически. А по сравнению с выпускниками философского факультета даже чувствовал себя внутренне свободнее.
Во-вторых, я сразу же обрел довольно высокий профессиональный статус. И мои публикации, и диссертация оценивались довольно высоко. Я понимал, что мои знания по философии - ничтожны и быстрое возвышение объясняется лишь низким уровнем философской среды: лучшие умы, цвет интеллекта находились не в философии, а в физике, химии, математике. Если бы хоть часть моих однокурсников-интеллектуалов с химического факультета решила бы перейти в философию, я быстро был бы оттеснен в сторону более энергичными умами. И все же, научные способности - это не философские способности. Среди людей с сильным научным интеллектом не все способны к созерцательности и самоанализу, а некоторые ученые-технари - просто-таки тупые люди.
С периодом моего вхождения в философию совпало многое: молодость и зрелость, первые опыты творчества, признание коллег и быстрое расширение круга знакомых среди интеллигенции, новые встречи с женщинами, и, наконец, годы оттепели, годы надежд, когда вдруг открылись горизонты для свободной мысли.
Сама психологическая атмосфера на кафедре была свободной, дружеской и создавалась, в целом, людьми моего поколения. Философские споры легко перерастали в личную интимную беседу. Не было мелочных дрязг, борьбы самолюбий. После окончания учебного сезона мы всей кафедрой, под предводительством заведующего, направлялись в ресторан или ехали на пикник под Зеленогорск. Я имел хорошие контакты со студентами и чувствовал удовлетворение от лекций, быстрый умственный рост. Среди студенток находились и поклонницы, которые писали письма. С некоторыми завязывались даже сложные интриги. Я не спеша писал диссертацию и думал, что никогда бы не научился философски мыслить, да и вообще вряд ли смог бы мобилизовать для мысли столь большой ресурс энергии, продолжая оставаться химиком.
Лекции, занятия в библиотеке, заседания кафедры не воспринимались мною как работа. Я шел на кафедру или к студентам, чтобы поразмышлять, поупражнять свой ум и если долгое время не имел лекций, чувствовал вялость, угнетенность, как человек, лишенный прогулки. Мне не нужно было каждое утро ездить на работу в переполненном транспорте, я имел достаточно свободного времени. Для меня не существовало также психологической связи между временем, потраченным на занятия и количеством зарабатываемых денег. Словом, философия стала не трудом, а досугом. Уйдя из химии, я стал членом "праздного класса" - не работал, а просто жил. Правда, денежные мои средства, вплоть до защиты диссертации, были весьма скудны, но на еду, пиво и сухое вино - хватало, а на летние поездки всегда можно было слегка занять у родителей.

Школьные друзья

Мое душевное состояние не определялось всецело философией и кафедральными делами. Одним из самых важных источников жизненного равновесия оставались контакты с друзьями, прежде всего, с бывшими одноклассниками: Могилевским, Левой Осиповым, Юрой Смирновым, Димой Глебовским и Володей Фроловым. Их психологическая поддержка была в каком-то смысле важнее и работы, и семьи.
При этом я с некоторой грустью осознавал недоразвитость наших дружеских отношений, которыми никто из нас в полной мере не воспользовался. Все у нас держалось на привычке друг к другу, на знании характеров и общих школьных воспоминаниях. Даже о политике разговаривали от случая к случаю и без особой увлеченности, а на серьезные философские и жизненные темы можно было беседовать только с Могилевским и, в какой-то мере, с Левой Осиповым. Тем не менее, наши отношения не охладевали и не расстраивались по мере того, как уходили в прошлое школьные года. Напротив, происходил даже какой-то "дружеский ренессанс".
Каждый, утвердившись в профессиональной сфере, становился с друзьями свободней и естественнее. Лева стал доцентом кафедры инфекционных заболеваний, Дима руководил спектрометрической лабораторией, Володя раньше меня стал доктором наук и заведующим кафедрой, еще двое ребят возглавили довольно крупные отделы в военно-промышленном комплексе.
Когда мы собирались за столом, заставленном бутылками и закусками, все официальное и относящееся к работе переставало существовать, становилось предметом шуток. Особенно часто и охотно всеми высмеивалась моя роль "идеолога-марксиста". Но я не был уязвлен, так как давно привык к такому положению дел. Мы все как бы "законсервировались" друг для друга в том состоянии, в каком закончили школу. Существовал негласный уговор, что никакие изменения профессионального и общественного положения не должны отражаться на наших отношениях.
Как и в школьные годы, собираясь, мы иронизировали над странностями друг друга, вспоминали проделки с учителями, рассказывали политические анекдоты и анализировали пороки системы. Однако духовного единомыслия между нами не наблюдалось, все-таки, люди мы были очень разные.
В 60-70 годы мы регулярно и охотно встречались и часто "при женах". Но к концу семидесятых все сменили жен, а Юра и Лева пошли уже по третьему и по четвертому кругу. Разные поколения жен уже не стыковались друг с другом, поэтому мы начали собираться на дни рождения в мужской компании. Уже в ходе перестройки, когда обострились идеологические разногласия, выяснилось, что и среди нас есть "демократы", сторонники Ельцина и люди национально-государственного и имперского сознания. Особенно странным казалось, что Женя Андреев, который высказывался всегда осторожно, теперь начал, сверкая глазами, отстаивать права военно-промышленного комплекса, необходимость производства оружия и торговли им для России.
К шестому десятку лет, из-за смены жен, общего бытового неустройства, благодаря идеологическим разногласиям, а может быть потому, что каждый приближался к своему "потолку" - высшему возможному для него уровню достижений, чаще всего неудовлетворительному, интенсивность наших контактов снизилась. Наше поколение питало большие надежды в шестидесятые годы. Но вот стали подходить к пенсионному возрасту и выяснилось, что идеи нашего поколения так и не реализовались. Все - нищи, почти у всех - неблагополучно в семье. Но "эра несбывшихся надежд", раскола и разброда шестидесятников, многие из которых уехали на Запад, другие - рассорились на семейной или идейной почве, наступила уже во времена Горбачева. А тогда, в 1961 году, мы были молоды и верили, что повернем страну к новой жизни.
И мрачным контрастом к моей благоприятной профессиональной карьере оставались неурегулированные отношения с Альбиной. Это была изжитая, принадлежавшая прошлому часть моей личности и я не видел никакой возможности включить ее в новый образ жизни. Во мне открылись духовные и психологические пласты, которые в отношениях с Альбиной были лишь фиктивными, утопическими. Недаром она как-то в припадке гнева написала мне длинное письмо, в котором "разоблачала" мои претензии на роль философа, обвиняла в болтливости, заявляя: "никакой ты не Учитель" - как меня в шутку иногда называли друзья-одноклассники, а просто многословный, скучный, необязательный и эгоистичный человек, прикрывающий отсутствие эрудиции глубокомысленными фразами.
Я был готов согласиться с этой характеристикой, так как никогда не страдал большим самомнением. Но в ней отрицалось какое-то очень важное ядро моей личности, без которого жизнь моя становилась плоской и самому мне не нужной. Сейчас я выступал на всесоюзных конференциях, был "на ты" с известными ленинградскими философами, публиковал статьи. Моя "учительская" роль становилась реальной и более важной для меня, чем связь с Альбиной. Я подумывал о разводе, разрываясь между чувством вины по отношению к жене и сыну и стремлением к свободе. Многие друзья были за развод, укоряли меня за "либерализм" с женщинами. Но родители и даже Павел Львович были против. "Вы погуляйте, но не разводитесь", - советовал заведующий кафедрой. Однако с конца 1962 года, после ссоры с Анной Тимофеевной, я уже фактически вел образ жизни неженатого человека.

Встреча с Тамарой

В начале 1963 года мой приятель Лева Осипов и его коллега по прозвищу "Коля Череп" - поэт-романтик, фронтовик и большой ценитель женщин привел ко мне в гости двух девушек, среди которых оказалась и моя будущая вторая жена Тамара. У нас быстро возникло какое-то взаимопонимание и доверие. Сначала мы ездили за город - гулять, затем поехали вместе в отпуск на байдарке, потом сняли комнату в коммунальной квартире и стали жить вместе. Тамара купила посуду, я привез от родителей свою железную кровать и старый письменный стол. Мы прожили вместе год, а я все еще находился в формальном браке с Альбиной. Тамара время от времени устраивала мне сцены, поскольку я, как и раньше, часто бывал в гостях или задерживался вечером с друзьями и коллегами в каком-нибудь питейном заведении. Но главное - Тамара желала заставить меня скорее расторгнуть старый брак и оформить отношения с ней. Она, как и Альбина, не имела в городе ни жилья, ни прописки.
Я оттягивал момент развода, предчувствуя неприятное объяснение с Альбиной. В конце концов, мне удалось уговорить ее явиться в суд - раньше она говорила, что никогда не даст развода. В зале суда Альбина потребовала удалить посторонних и попросила судью не давать мне развода, поскольку я бесчестно вел себя по отношению к ней. Мне были понятны эти несколько неуклюжие попытки удержать разваливающуюся семью. Ведь когда-то, когда Альбине было двенадцать, от нее ушел отец. И теперь уходит муж, а она - с ребенком, и впереди - одинокая, тяжелая и монотонная жизнь. Мне было ее жалко, но остаться с ней я не мог. Суд, конечно, не принял во внимание ее просьбу и дал нам развод на том основании, что я уже фактически год состою в другом браке.
Второй брак, время которого, в отличие от первого, текло быстро и который я не ощущал, как навязанный, был удачней. Во-первых, опыт первого брака меня чему-то научил - не "распускаться" с женщинами, не давать повода для ревности. Но главное - с Тамарой у меня было значительно большее сходство характеров, темпераментов, моральных, политических и литературных мнений. С Альбиной я никогда не мог найти нужных слов, чтобы выразить свою мысль, свое состояние. Все слова звучали как-то вяло, надуманно. С Тамарой нужные слова находились сами собой и фразы невольно получались весомые и значащие. Мы подолгу могли поддерживать контакт - даже молча, и я заметил, что мои умственные процессы в Тамарином присутствии не деформируются, не тормозятся. Говоря с ней о пустяках, я всегда мог одновременно бродить в каких-то философских "зарослях".
Я легче переносил ограничения брачной жизни еще и потому, что получал удовлетворение от творчества, которого у меня еще не было в первом браке. Надо сказать, что Тамара никогда не стремилась выполнять роль жены с такой тщательностью, как Альбина. Она не очень любила кухонные дела, не следила столь внимательно за моей одеждой, не выражала радости, когда ей приходилось принимать моих друзей. Вообще в силу крайне слабо развитой общительности ей было трудно поддерживать отношения даже со своими институтскими подругами. Поэтому она часто чувствовала себя одинокой. От отца - наполовину немца - она унаследовала черты протестантской личности, не гармонирующие с моим православным мироощущением. В Тамаре нет гордости, ей свойственно даже преуменьшенное мнение о своих способностях, у нее, как говорят психологи, "низкий уровень притязаний". Но у нее нет и "светскости", нет чувства благодати и праздничности, нет чувства "соборности". Все это хорошо известно из литературы о протестантизме и называется иногда "немецкой душевной скудостью".
У нас бывают и тяжелые ссоры - чаще всего на почве черствого отношения Тамары к моим родственникам - сестре и тете. Но я заметил периодический характер этих ссор - раза три в году - так, как будто время от времени достигается насыщенность обществом друг друга и требуется какое-то освобождение, "отдых души", который достигается через ссору. Однако при всем том, что я могу сказать о Тамаре критического, преобладающим во мне является принятие ее личности. Некоторые положительные Тамарины свойства проявились особенно наглядно в ее родителях, особенно у отца. Я с первого же знакомства проникся к ним симпатией. И иногда в шутку говорил Тамаре, что хочу от нее уйти, но как подумаю, что Андрей Павлович - ее отец будет огорчен - так решаюсь остаться.

Семья родителей

Семья моих родителей, жившая до начала шестидесятых годов относительно благополучно, избежавшая сталинских репрессий и пережившая войну (если не считать маминого ранения, Галиного плена, инвалидности ее мужа и Галиного сидения в лагерях на Ухте) испытала сильнейший удар в марте 1962 года, когда умерла моя четырнадцатилетняя сестра Лена. Она была третьим ребенком, как бы связующим звеном между родителями, которые, несмотря на преданность и уважение друг к другу, в молодости вложили в свой брак мало эмоций, будучи заняты общественными делами. Даже мне и моей старшей сестре они уделяли недостаточно внимания. С этим связана, как мне кажется, некоторая моя "дистанциированность" от женщин, отталкивание от интимности и, главное, мое общее неприятие взрослого мира. Мама и папа не старались объяснить мне взрослых реалий, не раскрывали, что значит быть взрослым изнутри - они просто поучали, воспитывали, наставляли, избегая в моем присутствии ссор и особенно - откровенных разговоров.
С Леной ситуация складывалась иначе. Она родилась после войны, когда родителям было больше сорока, когда их партийный пыл поугас и истинные ценности жизни открылись яснее. Мама проводила с Леной почти все свободное время, сблизилась с ней душевно. Лена хотела играть на сцене, уже ее взяли сниматься в каком-то кино. А театр был нереализованной мечтой маминой молодости. Но в это время Лене пришлось лечь на операцию по поводу плохой проходимости кишечника. Сведущие люди советовали маме дать главному хирургу - известному специалисту - определенную сумму денег, чтобы он сам делал операцию. Но мама органически не могла давать взятки. Она поговорила с хирургом и он обещал делать операцию сам, но слова не сдержал. Оперировали две молодые, малоопытные женщины, долго копались и швы оказались несостоятельными. Лена умерла через девять дней от перитонита в страшных мучениях, живя последние дни на морфии.
После ее смерти мама внешне успокоилась, но внутренне - окаменела, у нее пропал интерес к жизни. Она не могла понять, почему хирург не сдержал слова, писала ему письма, чтобы объясниться. У мамы развился диабет, она стала худеть, стареть, горбиться. Ее могучее сибирское здоровье поддерживало ее еще десять лет, но в 1972 году мамы не стало. Еще раньше, в 1965 году, через три года после Лены, умерла баба - в больнице, куда ее устроили родители, со склеротическими явлениями, но в ясном уме. От большой и сильной семьи - остались осколки. Папа, в последние годы значительно увеличивший свой престиж в научных кругах, достигший каким-то образом примирения в жизни, Оксана, у которой не ладились отношения с мужьями, и ее маленькая дочка. Я изредка заходил к ним, зная, что для папы это - праздник, но внутренне жил сам по себе, увлекаемый философией, туристическими поездками, вел душевно полноценную жизнь с Тамарой.

Москва-1965

В начале 1965 года, защитив диссертацию по этике на тему "о нравственном долге", я поехал в Москву на факультет повышения квалификации при московском Университете. Лекции маститых философов - академиков и профессоров, которые я слушал - Митина, Константинова, Глезермана, Иовчука - оказались скучны и убоги. Это были не философы, а идеологические рупоры сталинской выучки. Среди более чем двухсот слушателей - преподавателей философии из разных городов - тоже не нашлось близких по духу или хотя бы просто приятных людей. Преобладала плотная, тупая масса с приземленным, прагматическим сознанием. Встречалось много пожилых людей из провинции, сумевших добиться командировки в Москву. Никаких интересных знакомств не возникло, хотя я жил в Москве полгода и имел отдельный номер в общежитии Университета на Ленинских Горах. Это было досадно, тем более что наступила весна, часто стояла солнечная погода и вокруг шумели и резвились студенты.
Москва жила богатой жизнью. Здесь переплетались и власть, и наука, и традиционные человеческие связи. Но у меня почему-то не находились к этому подходы. Москва была не для меня. Правда, я поверхностно познакомился с некоторыми молодыми московскими философами и мог составить общее представление о московском философском "ландшафте", который существенно отличался от ленинградского.
Центральными фигурами в философском мире Москвы все еще были представители старой сталинской когорты. От них зависел "философский процесс", они ставили проблемы дискуссий, определяли темы диссертаций, разрешали или запрещали издания книг. При этом они были крайне невежественны, не знали языков и выталкивали из своей среды сколько-нибудь способных людей, в ком проглядывала природная философская жилка.
Формальным инструментом отбора, "просеивания умов" считались принципы марксизма. На деле все обстояло сложнее. Маркс, как известно, не создал никакой целостной, самостоятельной философии. Марксизм, который бытовал в Советском Союзе в 60-е и 70-е годы, сводился, по сути дела, к десятку банальных истин. Однако молодым московским философам, имевшим связи и хорошую протекцию, удавалось выпускать и интересные работы, маскируя их под марксизм. Кроме того, марксистская философия должна была "иметь" умное лицо, особенно для заграницы. Нужны были талантливые, работоспособные люди, способные переводить книги и статьи с иностранных языков, рецензировать и объяснять их "философским мастодонтам". Требовался материал для критики буржуазной философии, тексты докладов, с которыми философские боссы могли бы выезжать на международные конгрессы.
Философская молодежь в Москве жила вблизи власть имущих, в напряженном поле политических сил. Это и возбуждало мысль, и мешало ее свободному развитию. Имелись возможности для творчества: книги, материалы, поездки на конгрессы, но были и соблазны - работать за деньги и на сильного шефа. Был шанс плодотворно творить, найдя место в неких "интермундиях" (междумириях) - по выражению Ю.Н. Давыдова - т.е. и под защитой, и вне прямой досягаемости какой-либо властной инстанции. Москвичи имели иной склад ума, чем ленинградцы. Мы, кто мог и хотел, философствовали у себя на кухне, за бутылкой вина. Наши рассуждения не влияли на ход философского процесса. А москвичам приходилось выступать на конференциях самого высокого уровня, где присутствовали и представители идеологических отделов ЦК и грамотные марксисты - ни тех, ни других в Ленинграде не было. Московские совещания нередко решали вопрос: дать ход тому или иному автору, направлению, теории или заблокировать. Москвичам приходилось зашифровывать свои мысли, подпирать их со всех сторон цитатами из Маркса. На ленинградцев и других провинциалов философы-москвичи смотрели как на неискушенных детей.
Многие философы-москвичи вызывали у меня восхищение. Например, П.П. Гайденко, Ю.Н. Давыдов, даже В.М. Межуев - при всем его пижонстве и высокомерии. Это были эрудированные, умные люди. Однако, находясь ниже их по уровню развития, я не пытался установить с ними прочных отношений.
Популярные в неформальных кругах Э.В. Ильенков и Г.С. Батищев вели себя попроще и не столь академично. С ними было гораздо легче разговаривать. Но они развивали идеи раннего Маркса и Гегеля, пытались гуманизировать советский марксизм или, что еще интересней, применить его к советской действительности. Это было очень опасно, ибо советская действительность не соответствовала марксовым представлениям. Советские идеологи как раз и пытались это несоответствие скрыть. "Пробить" с помощью Маркса "дыру" в советской идеологии - было очень заманчивым и серьезным делом для москвичей. Но для нас ленинградцев эта игра имела мало смысла, потому что мы и без всяких марксовых прикрытий могли говорить малограмотной партийной общественности все, что более или менее соответствовало здравому смыслу. В Ленинграде "на слово" верили, что это - марксизм. А в Москве - могли поймать. Кроме того, меня Маркс не интересовал ни в очищенном, ни в канонизированном виде и это было одной из причин, почему я не хотел сближаться с московскими "неомарксистами".
Еще менее меня привлекал московский "истеблишмент", к которому уже в то время принадлежал мой бывший коллега и приятель по герценовскому институту Ю.А. Красин. Он недавно начал работать в международном отделе ЦК референтом, легко защитил докторскую диссертацию, получил четырехкомнатную квартиру на Воробьевых горах. Чуть ли не каждый год он издавал по книге, был хорошо знаком с еврокоммунистами. Это были большие масштабы работы. Красин говорил, что у меня "организационная сторона страдает" и рекомендовал переезжать в Москву. У него дома я встречался и с Иовчуком, и с Константиновым - "столпами" московской философии. Константинов, после данной мне Красиным лестной характеристики, предложил "перетащить" меня в Москву. Я не пошевелил и пальцем, чтобы реализовать эту идею. Отчасти - от лености, отчасти - от боязни не устоять перед каким-нибудь соблазном, уступить влиянию чьей-либо силы, затеряться в московских коридорах.
С единственным результатом - начитавшись американских книг по этнопсихологии и культурологии, которые затем послужили мне опорой для монографии, я в конце мая 1965 года вернулся в Ленинград. Тамара ждала меня: она только что въехала в новую кооперативную квартиру, оплаченную моим отцом, в очереди на которую мы стояли несколько лет.

Работа в секторах

Новая квартира, молодая жена, только что защищенная диссертация и "вершина" жизненного пути - в 1965 году мне исполнилось 33 года (возраст Христа) - все это создавало ощущение завершенности определенного этапа и настраивало на перемены. Приехав в Ленинград, я первым делом собрал у себя дома почти всю кафедру - Почепко, Николаева, Бушурова и еще некоторых ребят помоложе. Не было мебели и я сам сколотил стол из фанеры и строительных досок. Пили много сухого вина, пели песни и потом все разошлись в пахучую белую ночь. И это было прощанье.

Переход на кафедру философии АН

Еще до поездки в Москву я начал вести семинары с аспирантами на кафедре философии Академии Наук по программе кандидатского минимума. Заведующий кафедры - еще молодой Анатолий Георгиевич Харчев, быстро набиравший популярность как социолог и организатор науки, пригласил меня перейти к нему. Я предвидел, что коллеги по Педагогическому Институту, и особенно начальство, воспримут мой уход с обидой. Но романтический соблазн работать в Академии Наук, подогреваемый надеждами на скорое освобождение философской мысли и возрастание роли гуманитарных дисциплин в обществе, склонял принять это предложение. Павел Львович, узнав о моих намерениях, резко отозвался о Харчеве: "Скверный человек! Мы вас вырастили, а он хочет готовенькое иметь! Да и что вы рассчитываете получить в этой "харчевне"? Я же знаю, вы привыкли к свободе и она у вас есть. А там - вам на шею сядут! Думаете, вам так легко бы жилось, если бы я вас не защищал"?
Не без колебаний и сомнений, обычно мне свойственных, я все же укреплялся в своем намерении. Меня пригласил к себе ректор Александр Дмитриевич Боборыкин, который немного знал отца и относился ко мне очень тепло. "Эльмар, не уходи, - сказал он, как только я переступил порог его кабинета. - Хочешь докторский отпуск? Пожалуйста, хоть с завтрашнего дня. Книгу твою напечатаем, когда напишешь. А если с аспирантами хочешь работать, так у нас их больше, чем в академии. Можешь, в конце концов, оставить себе полставки академии".
Чувствуя себя неблагодарной свиньей, я все же не поддавался ни на какие уговоры. Ректор простился со мной сдержанно. Но даже после моего ухода ходатайство о присуждении мне звания доцента было направлено в ВАКК, хотя этого никто не обязан был делать.
Первые годы на кафедре философии Академии Наук прошли в приятельской обстановке и на подъеме. Кафедра располагалась прямо в здании Академии на Университетской набережной - в центре города и в благородном месте. На кафедре организовали исследовательский сектор - единственное в Ленинграде научное философское учреждение. Харчев хотел поручить мне заниматься изучением семьи, (это была его тема), но мне этот раздел социологии оказался малоинтересен. После некоторых споров и обсуждений, Харчев сказал: "Ну, хорошо, развивайся естественно". И я, под влиянием приятеля и коллеги по Педагогическому Институту Сергея Николаевича Артановского, начал усиленно заниматься культурой.
Помимо научной работы я вел, можно сказать добровольно, занятия с аспирантами институтов Академии Наук. В моей семинарской группе собрался "цвет" ленинградской гуманитарной молодежи. Некоторые были детьми очень известных ученых. По вечерам каждую неделю у нас шел непринужденный разговор о самых разных философских и социологических вопросах. Аспиранты сами выбирали темы докладов и мы даже не касались многих произведений Маркса и Ленина, которые полагались по программе. Естественно, у меня на семинаре можно было высказывать любые взгляды. Я впервые работал в такой сильной и насыщенной знаниями интеллектуальной среде, наслаждаясь общением с партнерами, нисколько не ниже меня стоящими. Что касается экзаменов, то я сам же их и принимал, требуя знания марксизма лишь в пределах самых минимальных приличий. На этой почве у меня случались расхождения с другими членами комиссии - преподавателями кафедры. Двое из них - Перфильев и Солопов были моего возраста, но откровенные карьеристы и ортодоксы-марксисты. Я к ним испытал антипатию и быстро отбил всякую охоту присутствовать на экзаменах в моей группе.

Несбывшиеся ожидания

Харчев имел далеко идущие планы создания в Ленинграде самостоятельного Академического Института Философии и Социологии. По этому вопросу он вел сложные переговоры с Обкомом партии и с Президиумом Академии Наук, которые, хотя и не очень быстро, но продвигались. Он стремился поднять престиж кафедры и укрепить позиции социологии, которая в конце 60-х годов все еще рассматривалась как буржуазная наука, к тому же - совершенно излишняя, ибо все социологические вопросы изучаются "историческим материализмом" и "научным коммунизмом". Поэтому, несмотря на связи и знакомства Харчева "наверху" и раздаваемые им обещания наладить получение ценной информации, партийные власти города смотрели на его действия с некоторым беспокойством и недоверием. Все же Харчеву удалось создать научно-исследовательский сектор кафедры, который со временем стал в три раза больше, чем преподавательская группа. Затем он добился отделения этого сектора от кафедры и перевел его под юрисдикцию Московского Института Философии, избавившись, таким образом, от опеки Обкома. Следующим шагом должно было стать освобождение от "власти Москвы" и создание самостоятельного учреждения.
Я приветствовал подобные перспективы, но им не суждено было сбыться. Во-первых, заканчивалась оттепель. Партийные идеологи, несколько растерявшиеся после ХХ съезда и ослабившие "узду", вновь стали цементировать мировоззренческие устои. Социологии по-прежнему отказывали в официальном признании и она оставалась "бедной Золушкой". Во-вторых, сама организационная тактика Харчева не во всем была удачной. Он расстроил свои отношения с Обкомом, не укрепив позиций в Москве, которая к ленинградским делам всегда относилась свысока, пренебрежительно. Так что сектор остался без поддержки. В-третьих, будучи неплохим организатором, в значительной степени свободным от идеологической предвзятости, Харчев, все-таки, обладал невысокой культурой и плохо разбирался в людях. Получив штатные места, он быстро набирал сотрудников по сомнительным рекомендациям.
Покаюсь, что только по моей протекции было принято пять человек и лишь один из них - Игорь Голосенко - использовал в какой-то мере академические условия для интенсивных исследований по русской социологии и вырос, работая в секторе, как ученый. Другие мои "протеже", которых я плохо знал - физик-астроном, директор детского приемника, девушка-переводчица, филолог по образованию и один философ - по разным причинам не продвинулись в исследованиях и мало что внесли в науку. Но я все же рекомендовал серьезных людей, а Харчев брал еще и разных девиц, со знанием иностранного языка, но совершенно не знакомых с философией или не имевших намерения ею заниматься. Например, он взял секретарем девицу "из сельпо", а ученым секретарем - бывшего официанта с очень дурными манерами.
В сектора (вскоре сектор был разделен на два: социологии и истории русской общественной мысли) пришли еще два бывших репрессированных философа, просидевших по восемнадцать лет в лагерях: Мишин и Горнштейн, а также Анна Максимовна Зильберштейн - польская еврейка, потерявшая всех родных во время войны и сама побывавшая в немецких лагерях. Однако в целом, профессиональных философов среди принятых на работу в сектора были считанные единицы. Большинство представляло собой шумный, пестрый "кагал". Каждый чем-то занимался по своему усмотрению - все писали планы, отчеты, не было только одного - научной продукции. В присутственный день сектора напоминали пчелиный улей: люди слонялись по комнатам, непрерывно выходили на лестницу курить, шли пить кофе, жужжали и болтали по углам. Как управлять этим ульем? Руководство секторами: Харчев, Мамзин, Лейман, Фомин - плохо справлялось с данной задачей. В конце концов, эта пестрая, все разрастающаяся одра новоиспеченных социологов, не имевших ни соответствующего образования, ни идеологической закалки и ни в коей мере не отвечавшая по своим культурным критериям уровню академического научного учреждения, стала вызывать все более серьезное беспокойство у партийных органов, а также, вероятно, и у КГБ. Одна из наших машинисток постоянно заводила разговоры о Солженицыне, периодически спрашивая, нет ли у кого-нибудь его рукописей для размножения.

Уход Харчева

С каждым годом я чувствовал себя в секторах все менее уютно, все менее в своей среде. Свобода у меня была: я приходил обычно лишь в конце присутственного дня - часа в 4 или в 5, когда все уже расходились. Но я не находил своего места в коллективе. Большая часть младших сотрудников и в духовном, и в профессиональном смысле была мне совершенно не интересна. К тому же у них стали проявляться некоторые признаки зависти и недовольства моими привилегиями. Они ходили на работу по крайней мере три раза в неделю, я же, практически, ни одного. Пока Харчев руководил секторами, мое привилегированное положение было как бы "узаконено" и претензий не предъявлялось, (тем более, я вел занятия с аспирантами и постоянно публиковался в сборниках или журналах, а в 1972 году издал монографию). Но как только Харчев переехал в Москву, бросив сектора на произвол судьбы, мое положение резко ухудшилось. Отношения с новым руководителем Б.А. Чагиным быстро испортились и я вынужден был искать новое место работы.
Уход от нас Харчева сопровождался трагикомическими событиями. Человеком он был неглупым, в делах - довольно аккуратным и не лишенным способностей. Однако, довольно серым и неглубоким. Когда мы однажды вместе обедали и я старался за разговором понять его кредо, Харчев процитировал мне стихотворение Гейне. Там была строчка: "Бей в барабан и не бойся, целуй маркитантку звучней". В этом, по мнению Гейне (и Харчева тоже), состоял "смысл философии всей". Харчев не был склонен к откровенности, по крайней мере, со мной, но я слышал, что он интересуется женщинами, и, занимаясь семьей, считает полезным опираться и на опыт личных отношений.
Уехав однажды по делам в Москву, Харчев не вернулся вовремя домой. Его жена заявила в милицию. К нам в сектора позвонили из УВД с забавным вопросом, работает ли здесь некий Харчев? Оказалось, его по розыску обнаружили в каком-то пригородном пансионате в обществе одной молодой референтки из общества "Знание". Харчеву пришлось ускорить свой планирующийся развод. Тем не менее, он надеялся, что Обком даст ему новую квартиру, куда бы он мог въехать со своей женой. Но городские партийные власти уже давно выражали недовольство деятельностью Харчева, поэтому никакой квартиры он не получил.
Тогда, воспользовавшись московскими знакомствами, он довольно быстро перебрался в Москву, получил там новую четырехкомнатную квартиру и занял пост главного редактора журнала "Социологические исследования", созданного по его же инициативе. Научная карьера Харчева не пострадала и московские власти, пренебрегая мнением ленинградских жалобщиков, не лишили его никаких благ. Он продолжал оставаться ведущим специалистом в Советском Союзе в области социологии семьи. Но его детище - ленинградские сектора после его ухода были обречены.
Не могу сказать, что время, проведенное в секторах, прошло бесполезно или было мне в тягость. Я интенсивно и с большим удовольствием работал, много читал литературы на английском по вопросам философии и социологии. В секторах имелись и приятные собутыльники - Сергей Голод, Игорь Голосенко, Володя Вишаренко, с которыми можно было поговорить о науке, политике и просто так поболтать. Когда я стал совместительствовать в Институте Культуры, то получал в общей сложности полторы ставки доцента - примерно пятьсот рублей. Таким образом, я мог даже слетать в Крым в мае или июне, до основного отпуска, только на основе личной договоренности с Харчевым.
Философы довоенного поколения, вернувшиеся из ссылки - Мишин и Горнштейн, несомненно, представляли интерес как люди и я старался не упустить случая побеседовать с ними. Татьяна Николаевна Горнштейн, назначенная еще до войны "профессором" по личному приказу Сталина, изучившая в тюрьме несколько языков, водимая на расстрел, вернулась в 1956 году в философию так, будто не было пропущено 18 лет и написала вполне профессиональную монографию о Николае Гартмане. Когда я навещал ее в академической больнице или на даче в Зеленогорске, то замечал, что она не вполне освободилась от лагерных привычек. Татьяна Николаевна была несколько неряшлива в одежде и в еде, а вечером, в сумерках, начинала бояться больничных санитарок, будто это охранники, и разговаривала шепотом. Она охотно рассказывала о своих встречах в лагере с женой Троцкого и руководителем ленинградского НКВД Медведем, который когда-то слушал ее лекции, а после смерти Кирова был сослан и расстрелян. Однако Татьяна Николаевна не хотела интересоваться политикой и по возвращению даже не возобновила своего членства в партии. У нее от природы был чисто философский ум. Мне она наказывала: если попадешь в тюрьму, никогда ничего не подписывай.
Моисей Исаевич Мишин - человек более контактный, но философски менее развитый, чем Горнштейн, к сожалению, не был склонен продумывать прошлое, вспоминать. Из лагеря он вернулся с тем же самым марксистским мировоззрением, что и до ареста. Моисей Исаевич восстановился в партии и продолжил работать над темой, от которой его оторвали в 1937 году чекисты, "о роли насилия в истории".
Маркс и Энгельс называли насилие "повивальной бабкой истории" и у многих теоретиков-марксистов возник интерес к этой теме. Я же видел в насилии - садизм и уголовщину, но вовсе не феномен, достойный социологического изучения. Интерес Мишина к данной проблеме меня удивлял.
Я часто говорил ему: "Моисей Исаевич! Вы столько видели, наблюдали внутренние пружины и механизмы нашей системы. Так напишите об этом! Ведь живых свидетелей-философов осталось так мало"! Однако Мишин, так же как и Горнштейн, не вполне освободился от страха повторного ареста. Он инстинктивно подавлял в себе воспоминания о лагерной жизни и, тем более, не хотел их записывать - чтобы не дать материала тем, кто его будет арестовывать. Меня он часто предостерегал от неосторожных высказываний (это был конец шестидесятых) неизменно повторяя: "Главное - сохранить людей, кадры, до тех пор, пока социализм полностью не очистится от сталинской скверны".
Я нередко приглашал его присоединиться к нашей молодой компании и пойти выпить пива. Он отвечал: "Нет, сейчас не стоит терять времени". Мне же казалось, что пить пиво в компании друзей, особенно в его возрасте - это самая подходящая трата времени.

Конфликт с Чагиным

После Харчева руководителем ленинградских секторов стал Б.А. Чагин, единственный в Ленинграде член-корреспондент Академии Наук по философии. Он имел репутацию доносчика, сотрудничавшего с КГБ, и отправил на каторгу немало моих коллег. Впечатление Чагин производил крайне неприятное: маленький, толстый, с сердитой и официальной физиономией, он никогда не смеялся и не улыбался, сотрудников называл только по фамилии: "товарищ Иванов, товарищ Зверев". Мне, привыкшему к отеческой опеке Павла Львовича и деловитой доступности Харчева, подобная манера обращения была особо отвратительна. Чагин издавал в год по книжке о каком-нибудь "субъективном факторе". Говорил плохо, скудно, а писал - многословно и скучно. Он ни разу не дал понять, что признает и ценит во мне какие-то философские способности.
Будучи заранее настроен против него, я пришел за разрешением на совместительство, которое полагалось получать каждый год. Харчев подписывал мои заявления без всяких вопросов, а Чагин отказался, даже не объяснив, чем вызван отказ. "Это не разрешается", - твердил он, не глядя на меня. Я слышал, что он часто бывал раздражен моим отсутствием на рабочем месте. Звонят по телефону (чаще всего звонили мне), а Соколова - нет. У него сложилось мнение, будто я хожу в сектора только получать зарплату. Отказ Чагина дать мне совместительство, а я знал, что сам он совмещает в трех или четырех местах, был воспринят мной как хамство и грубый произвол. И тон его показался мне грубым. Я указал Чагину, что он - эгоист и хам. Тогда Чагин закричал: "Вон!", указывая мне на дверь. Но я уходить не торопился. "Ах, какой страшный, подумать только! - произнес я и медленно поднявшись, добавил: - Грязная свинья". Это был уже нервный срыв, может быть, от весенней усталости.
Инцидент с интересом обсуждался, но отношение ко мне не было сочувственным: привилегий у меня было больше, чем у других, а я еще и устроил скандал! Никаких административных мер Чагин не принял, однако я все больше чувствовал себя в секторах "инородным телом". Дома я много работал, писал статьи и книгу о досуге, порученную еще Харчевым, но в сектора приходил только за зарплатой или выпить с кем-нибудь кофе.

Вынужденное противостояние

Неудачные попытки трудоустройства

Я тосковал о временах моей работы в Педагогическом Институте, даже испытывал приливы какой-то душевной ностальгии, случайно попадая туда. Мне удалось легко договориться о возвращении в Педагогический, где ректором по-прежнему работал Боборыкин, с которым у нас были почти дружеские отношения. Перед оформлением документов в отделе кадров секретарь парткома Мещерякова - приятельница Павла Львовича, который уже не был заведующим, попросила меня зайти в партком. Она не скрывала, что должна позвонить в "Большой Дом", то есть, в управление КГБ, чтобы сообщить о моем зачислении в институт. Я ждал окончания разговора в коридоре. Вскоре Мещерякова вышла из кабинета с побелевшим, перепуганным лицом. С трудом произнося слова, она сообщила, что сейчас, к сожалению, институт не может взять меня на работу, и ни она, ни партком, ни ректорат не в силах мне помочь. Позже, через Павла Львовича, я узнал содержание ее разговора с Большим Домом. "Соколов поддерживает несанкционированные отношения с иностранцами. Он написал книгу идеологически вредного содержания, которая критиковалась в ЦК. Не ему воспитывать будущих учителей. Пусть сидит там, где сидит. Если бы не мировая слава его отца, он давно бы гулял у нас где-нибудь в Мордовии", - таково было мнение КГБ.
Я давно подозревал, что госбезопасность не питает ко мне симпатий. Переписка и многократные встречи с иностранцами, идеологически невыдержанные высказывания в личных беседах и на лекциях, которые, наверняка, фиксировались через доносчиков. Наконец, инцидент с моей книгой "Культура и личность", которая "неожиданно" попалась на глаза заведующему идеологическим отделом ЦК и стала упоминаться в официальных выступлениях как пример "отступления от марксизма" - все это не могло способствовать формированию моего положительного образа законопослушного гражданина и философа-марксиста. Но все же у меня не было ни одного выговора по партийной или служебной линии, а как философ, автор книги, я пользовался авторитетом. И вот, оказалось, что все это ничего не значит для КГБ. Я был вынужден спешно отозвать свое заявление об уходе из секторов по собственному желанию.
Однако руководство секторов - ученым секретарем был тогда Саша Фомин, мой приятель по философскому факультету, (кстати, по моей же рекомендации принятый Харчевым на работу) - попыталось воспользоваться ситуацией и избавиться от меня. Но поскольку двух недель не прошло, их затея провалилась. Поведение же Саши Фомина, с которым мы одно время тесно общались, меня особенно огорчило. В чем-то в сложившейся ситуации была и моя вина. Я не был в секторах своим человеком и не хотел им быть. Соответственно определилось отношение сотрудников ко мне - как к способному ученому-одиночке, думающему лишь о своих научных интересах. Возможно, этому способствовал тот факт, что после критики моей книги три рукописи, сданные в издательство вслед за ней - Голосенко, Алексеевым и Голодом - были возвращены как идеологически несостоятельные. Дело выглядело так, будто я, написав свою книгу небрежно и безответственно в идеологическом отношении, спровоцировал партийные власти начать атаку на сектора, как на гнездо безыдейных философов, занятых расшатыванием марксизма.
После ухода Харчева по секторам то и дело ползли слухи о грядущей реорганизации. Сотрудники, вместо обдумывания философских проблем, дружно пили кофе и оживленно обсуждали кого куда переведут.
В 1975 году был создан Институт Социально-Экономических Проблем со штатом в несколько сот человек, где предполагалось объединить разрозненные группы философов, социологов, экономистов и даже математиков, работавших в Ленинграде. Работу института планировали организовать под строгим руководством Обкома партии и по его заданиям. С самого начала преобладал экономический уклон и даже пытались организовать "экономический всеобуч". Все сотрудники бывших секторов Института Философии переводились в новый институт автоматически - но только до прохождения конкурса, который был объявлен через полгода. Мне ясно дали понять, что моего заявления об участии в конкурсе не ждут. Да я и сам не хотел включаться в работу этого института. Меня интересовали проблемы культуры, а не экономики. А главное, отталкивающее впечатление производил сам процесс "реорганизации". Хотя в институт переходило несколько вполне серьезных и хорошо мне знакомых людей, основная масса, находившаяся в состоянии брожения, озабоченная разделением сфер влияния, должностей, ставок, распределением сотрудников по отделам, вызывала у меня тошноту. В секторах, как я уже говорил, серьезной социологии, а тем более, философии, было не так уж много. Но теперь даже эти, слабо тлевшие научные угольки, угасали в огромном пестром скопище новоявленных социологов, только что работавших продавцами, журналистами, партийными работниками. В этой толпе не наблюдалось даже проблеска философских интересов.
Поскольку в Педагогический меня не брали, я рассчитывал перейти в Институт Культуры, где уже десять лет читал лекции по теории культуры и социологии досуга. Здесь у меня были сильные "покровители": Дмитрий Михайлович Генкин, которому я оперативно организовал блестящий внешний отзыв на кандидатскую диссертацию и который привлек меня в институт, а также Абрам Григорьевич Соломоник - заведующий кафедрой культурно-просветительской работы. В этом институте работало много интеллигентных, расположенных ко мне людей, и здесь я, можно сказать, отдыхал душой, чувствуя, что - полезен и знаю, чем мне заниматься. Отрицательное впечатление производил, правда, ректор института - Евгений Яковлевич Зазерский - бывший партийный обкомовский работник - очень грубый в обращении человек с каким-то волчьим, плотоядным выражением лица. Он и на общих собраниях любил шокировать общественность грубыми личными выпадами или громко возмущаясь, что студенты в туалетах не спускают воду.
Зарецкий обещал взять меня в штат после каких-то "консультаций". Придя на прием, я понял, что нужные консультации он провел, но с неблагоприятным для меня результатом. "Ну что ты лезешь к ректору? - спросил он, не поднимаясь со стула. - Я же сказал тебе: либо возьмем через неделю, либо - будь здоров. Ты вот и есть такой недисциплинированный, как мне говорили". Еще через несколько дней он передал, что брать меня не будет "пока он ректор".

Конфликт с органами госбезопасности

Обстоятельства складывались печально. Меня уже уволили с прежней работы, как не подавшего заявления на очередной конкурс. В поисках выхода из сложившейся ситуации я записался на прием к первому секретарю Дзержинского райкома партии, на попечении которого находился наш институт. Это была Лариса Ивановна Новожилова. Она вела семинары по диалектическому материализму, когда я учился на химическом факультете; ее я знал лично. Я надеялся, что Новожилова примет участие в моей судьбе, но этого не произошло. Она говорила со мной сугубо официально.
"Я знала, что Зазерский не возьмет вас на работу", - сообщила Новожилова. Что значила эта фраза? Может, она сама не рекомендовала ему меня брать? Под конец беседы Лариса Ивановна посоветовала обратиться в Профсоюзную Школу Культуры, которая была похожа по профилю на Институт Культуры, но отличалась очень низким уровнем преподавания, преобладанием всяких "клубных", просветительских методик и низким уровнем студенчества. Я туда не пошел и погрузился в грустные размышления: кто я такой в своей стране, на что имею право и за что имеет смысл бороться?
Работая в секторах Института Философии, а тем более, в Педагогическом Институте, когда я пользовался какой-то протекцией или поддержкой начальства, вопросы гражданской совести и моих прав не были актуальны. Я брал то, что мне давали, пользовался тем, что разрешали - в меру "любви" ко мне начальства. Но теперь я остался "один на один" с официальной властью, с обществом. Кем я был для них и кем - по своему собственному понятию?
Я был автором известной книги, многих статей. Я работал много - и не за деньги, а потому что это соответствовало моей душевной потребности. И еще потому, что так велел мне профессиональный долг философа и социолога. Я видел смысл своей деятельности в том, чтобы побуждать людей к самостоятельному мышлению, разбивать идеологические стереотипы, обсуждать со студентами и аспирантами природу, сущность общества, в котором мы живем. В чем же еще может заключаться долг философа? Я чувствовал, что опасно выкапывать из земли "корни государства" и старался делать это тактично, не вступая в прямую конфронтацию с марксизмом. Тем более, что я не имел никакой законченной концепции нашего общества, которая была бы отличной от марксисткой, знал очень мало о реальных механизмах его работы.
К тому же, я являлся членом партии, регулярно платил взносы. Наконец, мой авторитет, как философа и автора многих публикаций; как лектора, выступавшего не раз и перед партийным активом; был, казалось бы, достаточно велик - странно было думать, что моя судьба как философа просто никого не волнует.
Но пройдя этот круг мыслей, я вступал в другой, где мой собственный образ рисовался иначе. Я не был диссидентом, это верно, но я восхищался мужеством диссидентов, "Архипелагом" Солженицына. Сам я в силу моих бытовых привычек вряд ли выдержал бы жизнь в лагере и, к тому же, в принципе считал путь диссиденства тупиковым, полезным лишь для расшатывания системы и демонстрации массам примера героического свободомыслия. Систему же я считал очень прочной и возможные изменения в ней представлял себе лишь по инициативе сверху, а не снизу. И существовала, наконец, еще одна глубоко личная мысль: я никоим образом не считал себя "отщепенцем", противником общества, в котором живу, ибо с детства привык чувствовать себя внутри, в центре этого общества. "Отщепенцами", скорее, выступали маразматические, выживающие из ума партийные вожди и местные партийные бюрократы, с которыми иногда мне доводилось сталкиваться и лично. Один раз я присутствовал на совещании в райкоме и второй секретарь - женщина средних лет с типичными повадками партийной дамы объясняла, как лучше проводить первомайскую демонстрацию: "Одна колонна берет синие повязки и флажки, другая - красные. Когда смотришь с трибуны, видишь, как трудящиеся разноцветными ручейками вливаются на Дворцовую площадь". "Дура, ты, дура", - только и мог подумать я.
Другой раз у меня вышел спор с одним инструктором райкома по поводу просмотренного американского фильма. Он заявил, что многие западные фильмы для нас неприемлемы, так как в них присутствует секс. Я возразил, что секс - такое же естественное явление, как еда, питье или дыхание; вопрос лишь в том, как и зачем его изображать в искусстве. Инструктор, однако, возражал, говоря каким-то менторским, назидательным тоном, что секс - совершенно особенное, сугубо буржуазное явление. Я просто подивился его невежеству. У меня возник сильный импульс агрессии и я сообщил этому инструктору, что он - просто безграмотный человек и ему совершенно не место на идеологической работе в райкоме партии. Это была, конечно, большая дерзость. После этого разговора появились признаки очень подозрительного отношения ко мне со стороны райкома. Когда я однажды пришел ко второму секретарю - женщине, говорившей про "ручейки трудящихся", она, узнав меня, изменилась в лице, словно увидела перед собой болотную жабу.
"И вот такие люди нами руководят, - размышлял я. - Они решают мою судьбу и определяют мой социальный статус, между тем как сами - тупицы и просто опереточные персонажи". Но, как бы то ни было, налицо были мои расхождения с системой и закрадывалась мысль: "Может они и правы, видя во мне потенциального диссидента? Может быть, я не вправе от них ничего требовать, если именно они представляют систему"?

Контакты с иностранцами

Но более серьезным поводом для расхождений с системой были мои контакты с иностранцами. Они более всего повлияли на отношение ко мне официальных властей. Сама их история показательна и для характеристики 60-70-х годов, и для понимания моего морального и политического сознания.
Летом 1958 года в Москве проводился Международный Фестиваль Молодежи и Студентов, сопровождавшийся большой пропагандисткой шумихой. Мероприятие декларировалось как праздник дружбы, но участвовать в нем было не так-то просто. Мы с двумя приятелями, одевшись помоднее, поехали на Фестиваль. Хотя нам не от кого было получать приглашения, мы присутствовали на многих мероприятиях, концертах, беседах, соревнованиях, перелезая через заборы, проходя в задние двери или примешиваясь к толпе иностранцев.
В одном читальном зале, где специально для иностранцев были якобы "свободно" разложены западные и русские газеты, я разговорился с молодым англичанином, студентом Оксфорда, журналистом. Его отец работал сотрудником консервативной газеты "Дейли мейл", а сам Джим, хоть и был сдержан, не скрывал своих антисоветских взглядов. Русского языка он не знал, но моих познаний в английском кое-как хватило, чтобы изъясняться на бытовые и политические темы. Джим познакомил меня и моего приятеля Яворского со своими друзьями.
На квартире у московских знакомых мы устроили пирушку по-русски - с водкой, блинами, черной икрой и вареной картошкой. Пели песни и целовались с двумя молоденькими англичанками, а потом бродили по Москве. Джима мы пригласили поехать в Ленинград, к нам в гости, и он охотно согласился. Правда, когда подошло время отъезда, Яворский куда-то исчез, и я должен был взять Джима целиком на себя. На оставшиеся от кутежей деньги я купил два сидячих билета на ночной поезд до Ленинграда.
Перед отъездом мы сходили в английское посольство, чтобы Джим мог поговорить с консулом. Заходить туда было небезопасно, я понимал, что это - запрещено. Но поскольку на мне был твидовый пиджак в крупную красно-коричневую клетку, недавно пошитый из подаренного Анной Тимофеевной материала, я надеялся сойти за иностранца. И действительно, непринужденно болтая по-английски, мы легко прошли в посольство и милиционер не обратил на меня никакого внимания. Пока Джим беседовал с консулом, я сидел в приемной, непринужденно листая английские газеты, как человек, бывающий здесь регулярно.
Консул не мог дать Джиму официального разрешения поехать в Ленинград. Он даже сказал, что если советские власти узнают об этом, его тотчас вышлют из страны. Консул просил лишь оставить адрес людей, у которых Джим рассчитывает остановиться. Я дал свой адрес и мы отправились в путь.
Ночью в поезде произошел довольно смешной инцидент, который, с моей точки зрения, послужил для Джима неплохим введением в советскую культуру. После фестивальных улыбок и приветствий, он оказался лицом к лицу с неприкрашенной советской действительностью, попал, так сказать, в шкуру простого советского человека. Поскольку из-за отсутствия денег и билетов на спальные места мы не брали постелей и улеглись на голые матрацы - я вверху, а Джим - внизу - чего делать не разрешалось, то вскоре подверглись нападению проводницы. Эта пожилая, грубая и неряшливо одетая женщина стала вытаскивать с матерной руганью матрац из-под спящего Джима. Я пытался как мог, объяснить ему ситуацию. Он проявил чувство юмора, которым, видимо, запасся на все случаи жизни в "варварской" стране и, нехотя уступая матрац, громко ругался по-английски, повторяя слово "бастард", что приблизительно означает "сволочь" или "ублюдок". Проводница решила, что перед ней - какой-то дебил, психически неполноценной, однако матрац все же отобрала. После ее ухода я немедленно достал матрац с другой полки, Джим на него лег и мы спокойно проспали до Ленинграда.
Я поселил Джима в квартире родителей, в своей комнате. Он у нас ел и спал, баба кормила его обедами, как обычного гостя. Днем мы посещали пригородные дворцы и парки, а вечерами ходили по гостям или в театр. Первое впечатление от Джима - дружелюбия, легкости и открытости - несколько померкло при дальнейшем знакомстве. Мы много разговаривали, правда, довольно поверхностно, поскольку жили совсем в разных мирах, но душевного, эмоционального сближения не произошло.
Папа был встревожен пребыванием у нас иностранца. Он бы обеспокоился гораздо больше, узнай, что Джим приехал в Ленинград нелегально, не сообщив об этом даже руководству английской делегации. Папа предлагал нам пойти к коменданту и прописать у нас Джима временно. Я представлял себе глаза коменданта, когда он увидит паспорт с британским львом. Джима сразу же вышлют, а между тем, у нас планировалась обширная культурная программа еще недели на две.
Через некоторое время понадобилось все-таки пойти в "Интурист", чтобы заказать билет. Но поскольку срок визы истек, пришлось идти в ОВИР. Там нас принял солидный мужчина, в штатском, с повадками военного человека и велел зайти на следующий день. К нашему приходу он, по-видимому, уже имел полную информацию о Джиме и разговаривал с плохо скрываемым раздражением. По его словам, дома, в Англии, очень обеспокоены исчезновением Джима и просят его поскорее вернуться, если он, конечно, не возражает. При этом "работник ОВИРа" положил на стол билет, сказав, что поезд на Хельсинки уходит завтра.
Так началась длинная история моих знакомств и контактов с иностранцами. Джим и его приятель Робин - студент-филолог - давали мой адрес и телефон своим друзьям, которые направлялись в Советский Союз как туристы. И те, побывав у меня в гостях, передавали телефон как эстафету своим знакомым. С начала шестидесятых до начала восьмидесятых у меня перебывало немало англичан - иногда по два-три человека за год. Приезд каждого иностранца служил поводом, чтобы встретиться со школьными друзьями. Мы угощали англичан водкой и старались продемонстрировать русскую экзотику, знакомили с русскими ругательствами. Пели песни под гитару, философствовали. Я знал, что власти, а конкретнее, КГБ, недовольны этими контактами - после первого же визита мне пришлось иметь беседу с работниками органов. Я даже мог их понять: ведь за каждым иностранцем нужно следить и сколько прибавляется хлопот, если его еще каждый день водят в гости! Однако, я считал, что имею святое право встречаться с теми людьми, с которыми хочу. Ведь не было закона, который бы запрещал общаться с иностранцами! Кроме того, я полагал, что будущее решится через наше объединение с Америкой и Европой в единый блок могущественных цивилизованных государств, на котором будет лежать ответственность за судьбы всего мира. Поэтому необходимы постоянные контакты между гражданами разных стран на разных уровнях.
Вообще мои чувства и мотивы при контактах с иностранцами были довольно сложными. Я видел в них свободных людей, не униженных, не задавленных бытом - эта внутренняя свобода читалась на их лицах. Мы - задавлены бытом и идеологией, живем в богатейшей стране, но как скоты, в бедности и грязи. Я хотел объяснить иностранцам, насколько мог, почему так получилось. И ждал от них чего-то, что они смогли понять там, у себя, располагая свободой, книгами, информацией, возможностями путешествовать - одним словом, всем тем, чего мы были лишены в Союзе и почему чувствовали себя такими провинциалами. Но я ощущал, что многие иностранцы, хотя и воспитанные, тактичные, доброжелательные люди - в чем-то и ограничены. Несмотря на существующую в западных странах религиозную свободу, сами поиски смысла бытия, испытание границ бытия их не привлекали. И они неправильно понимали многие вещи в нашей стране. Они например, воспринимали наше общество по модели Джорджа Оруэлла, которую он построил в книге "1984" или Олдоса Хаксли "Смелый новый мир". Эти книги, которые я смог прочесть на английском благодаря своим новым знакомым, показались мне замечательными и глубокими. Но все же это были грубые схемы, далеко неадекватные нашему обществу. Советский тоталитаризм не являлся всеобъемлющим. Да и был ли вообще у нас тоталитаризм?
Многое официально запрещено, хотя точно неизвестно, что именно. Но многое из запрещенного все-таки делать можно - только умеючи. Чтобы пояснить нашу ситуацию, я часто указывал англичанам на какие-нибудь запертые ворота с надписью "Проход запрещен".
"Ворота закрыты, - говорил я, - но рядом вы почти всегда найдете дыру, через которую сможете войти. Через эту дыру все проходят! Зачем тогда запирать ворота? Это уже другой вопрос"! "Формула нашей жизни, - продолжал я, - открыта еще в прошлом веке Алексеем Константиновичем Толстым: "Земля у нас богата, порядку только нет". В нашей жизни много абсурдного, бессмысленного. У нас много леса, глины, из которой можно делать кирпичи. Но дома индивидуальным хозяевам разрешают строить лишь очень небольшого размера и в результате миллионы людей живут в курятниках. У нас блокирована всякая самостоятельная деятельность, все делается, чтобы люди не наживались, чтобы не мог возникнуть богатый класс, способный подкупать чиновников и склонять на свою сторону партийных функционеров. Но из-за этого огромная масса талантов гибнет и во всем есть дефицит". Одним словом, в разговорах с иностранцами я отнюдь не стремился приукрасить нашу жизнь, следуя за официальной пропагандой, но желал показать ее без прикрас, дать им материал для размышления.

Контакты с "органами"

Параллельно развитию контактов с иностранцами развивались мои контакты с "органами". Сразу же после отъезда Джима к нам в квартиру "ворвался" (по словам папы, меня в это время не было) следователь КГБ Лаптев. Он в ярости ходил по комнатам и объяснял папе, что проживание иностранцев у частных граждан без регистрации и специального разрешения категорически запрещено. Позже другой следователь - Карандышев - пришел на квартиру, где я был прописан с Альбиной и Анной Тимофеевной и провел у нас целый вечер. Ужинал, пил чай. Затем меня несколько раз вызвали по телефону в Куйбышевское отделение комитета госбезопасности. Смысл бесед был не совсем ясен. От меня не требовали категорически прекратить контакты с иностранцами. Однако разговоры велись в предупреждающе-угрожающем тоне, создавали у меня впечатление, что я в чем-то виноват. Я, правда, быстро нашел уверенную манеру разговора с сотрудниками органов. Меня старались убедить, что многие иностранцы-визитеры имеют специальные задания, высматривают всякие изъяны нашей жизни, чтобы потом использовать их в своей пропаганде. Я отвечал, что я - философ, социолог, написал даже статью о мирном сосуществовании и идеологической борьбе, можно сказать, "специалист" по общению с иностранцами. Я знаю английский, могу объяснить суть нашего строя, отделить от всяких заслоняющих досадных мелочей, поэтому иностранцам лучше иметь дело со мной, чем с кем-либо другим.
Иногда меня просили дать характеристику людям, побывавшим у меня в гостях. Я пытался, как мог, нарисовать их психологические портреты, отмечая бытовые привычки, литературные вкусы и политические взгляды. Я отнюдь не считал это сотрудничеством с органами, делал это охотно, тем более, что большинство побывавших у меня англичан отличались приятностью в общении и проявляли такт в разговорах на политические темы. Они старались не замечать очевидных "дефектов" нашей жизни, общались со мной на равных, тогда как я чувствовал, что они - свободные люди, а я, в некотором роде, крепостной человек. Я с удовольствием рассказывал, что многие молодые англичане резко критикуют капитализм, имеют "просоциалистические", хотя и не "просоветские" взгляды.
Однажды мне было сделано предложение регулярно передавать содержание разговоров с иностранцами сразу после их визитов. Я ответил, что если бы согласился, эти контакты потеряли бы для меня всю прелесть и лучше мне было бы от них отказаться. Добавил, что не считаю себя обязанным служить таким информатором еще и потому, что мне за это не платят. Это - не моя работа, а сотрудников органов. Тем не менее, я заверил собеседников, что как патриот и гражданин, несомненно, сообщу им что-либо подозрительное в поведении моих гостей. Я сказал, что хочу поддерживать нормальные, естественные отношения с гражданами другой страны, что наша мирная политика ничего не будет стоить, если простые граждане не смогут свободно общаться друг с другом. Я видел, что мои философские рассуждения раздражают работников органов и мне это было приятно, ибо ни одного симпатичного человека среди них я не встретил. Они относились к моим рассуждениям примерно так же, как в свое время директор школы воспринимала мои красноречивые оправдания при вызове отца, называя меня "ужом". Работники органов, видимо, считали, что я хочу "увильнуть" от признания своей вины. Вины я за собой не сознавал, но не скрою, иногда подобные разговоры оставляли неприятный осадок, будто я все-таки в чем-то виноват.
Однажды мне сообщили, что одна моя знакомая - шпионка, поэтому я обязан за ней следить. Я потребовал доказательств. Разумеется, мне ответили, что не имеют права их раскрывать. Я заявил, что, в таком случае, остаюсь при убеждении, что моя знакомая - честный и дружественно настроенный по отношению к нашей стране человек. На следующий день я подробно рассказал ей об этом разговоре.
Общаясь с сотрудниками органов, я старался вести себя непосредственно и говорить искренне. Возможно, у них сложилось впечатление обо мне как об ученом-простаке. Но однажды я с удовлетворением доказал, что они ошибаются. По поводу одной из моих английских знакомых - молодой экспансивной брюнетки - был задан вопрос: не состоял ли я с ней в близких отношениях? Его я парировал без колебаний, ответив с подчеркнутым возмущением: "Это - не джентльменский вопрос". Поскольку они все-таки настаивали на определенном ответе, я заявил, что брюнетки - не в моем вкусе и тогда они отстали.
К концу семидесятых - началу восьмидесятых годов контакты с сотрудниками органов по поводу иностранцев становились все более редкими и тон разговоров смягчился. Видимо, КГБ уже привыкло к моему поведению и там даже решили, что удобнее следить за такими как я, уже известными людьми, чем за вновь знакомящимися с иностранцами. Позже, через одного моего приятеля, я узнал, что доставлял большие хлопоты КГБ-истам своей "общительностью".
В конце семидесятых годов со мной произошел неприятный эпизод. Вернувшись летом в город после приятной лесной прогулки, я зашел в магазин рядом с нашим домом купить что-нибудь на ужин. Когда я шел по дорожке к магазину, мимо быстро пробежали два человека и вошли в магазин. Я купил бутылку сухого вина, булку и спокойно направился к выходу. Проходя через тамбур, я внезапно ощутил удар кулаком в подбородок снизу, так что сумка с покупками выпала из рук. Сразу же я заметил впереди две удаляющихся спины в летних рубашках с короткими рукавами. Быстрым шагом два человека, обогнавшие меня несколько минут назад, вышли из тамбура и, обнявшись за плечи, как бы гуляя, стали огибать здание магазина. Я был ошеломлен, унижен, резко выбит из колеи: ведь на меня напали прямо рядом с домом, где я всегда чувствовал себя уютно и в безопасности. Испытывая страх, я все же заставил себя пойти навстречу этим людям - они уже выходили с задней стороны магазина. Поравнявшись с ними, я спросил: "За что вы меня ударили? Ведь я вас совсем не знаю". "А за то, что ты - дурак, хоть и кандидат наук, - последовал совершенно спокойный ответ. - Можем еще добавить".
Потрясенный, я пошел домой и много дней не мог восстановить душевное равновесие. Удар нанесли точно, аккуратно, не очень сильно. Люди были крепкие, молодые, по виду и разговору - не работяги, не забулдыги, прилично и аккуратно одетые. Они меня, по-видимому, знали и специально ждали у магазина. У меня не было до этого никаких уличных столкновений и врагов, которые бы желали мне отомстить. Я подумал, что нападение могло быть делом рук КГБ, хотя полной уверенности у меня не было. Цель нападений, о которых мне приходилось слышать, состояла в том, чтобы припугнуть, унизить человека, снизить его социальную активность.

Последняя встреча с КГБ

Последняя встреча с сотрудниками органов произошла в конце восьмидесятых годов. В институт, на кафедру сначала позвонил, а затем пришел молодой человек, назвавшийся по телефону работником райкома комсомола, а потом признавшийся, что он - сотрудник органов. Мы вышли из помещения и минут сорок гуляли по Летнему Саду. Мой собеседник сам задал неформальный тон разговора. Он интересовался, почему иностранцы едут именно ко мне, а не к кому-нибудь другому; верю ли я, что КГБ - щит и меч. Я отвечал на вопросы корректно.
По-дружески мой посетитель посоветовал "не давать воли языку", особенно, находясь в подпитии - к чему все склонны. Его молодость, искренний тон, недорогая одежда - создали впечатление, что передо мною - стажер-практикант, которому в качестве учебного задания поручили познакомиться с одним из известных "опекаемых", чтобы составить впечатление о его взглядах и намерениях. Этот вывод подтвердился: через несколько дней меня пригласили в Куйбышевское отделение КГБ. На встрече, кроме знакомого молодого человека, присутствовало двое неизвестных мне людей, которые и вели разговор - проверяя, как можно подумать, соображения стажера.
К концу прогулки по Летнему Саду инициатива ведения разговора перешла ко мне. Я спрашивал у собеседника, какую пользу для себя он видит, работая в органах, и не стоит ли ему подыскать более творческую работу в науке или на производстве. При прощании молодой человек неожиданно сообщил, что у каких-то иностранцев при выезде из Союза отобрана рукопись, написанная мной. Он, видимо, рассчитывал таким образом меня прощупать - не проявлю ли я рассеянности. Я попросил его взять эти слова назад, чтобы не омрачать впечатление от встречи. Но он настаивал, что рукопись существует. Тогда я предложил устроить экспертизу почерка или машинописи, но он сказал, что рукописи в данный момент нет - она отправлена в Москву. Мне оставалось только развести руками.
Года через полтора я решил воспользоваться телефоном, оставленным молодым человеком "на всякий случай", как он выразился. Я позвонил, но мне ответили, что такой здесь не работает. Тогда я сам направился в Куйбышевское отделение КГБ. Дело в том, что меня никак не хотели выпускать за рубеж. Я несколько раз оформлял документы для участия в научно-туристических поездках. Коллеги уезжали, а мне перед самым отъездом сообщали, что моя кандидатура отклонена.
Кем и почему - этого я никогда не мог выяснить. И вот решил искать "содействия" у моих опекунов из КГБ. Я нажал кнопку звонка, мне открыли. Я назвал человека, с которым хотел бы встретиться. Но появившиеся из разных комнат люди, с некоторым удивлением на меня смотревшие, отвечали, что здесь о таком никто не слышал. Это была моя последняя встреча с сотрудниками КГБ.
Что касается моих поездок за рубеж, то только в 1982 году я впервые поехал в Югославию на две недели, получив официальный вызов через Совет высших школ Сербии. (Дело в том, что я помог написать и защитить докторскую диссертацию дочери министра культуры Сербии). Вызов оформили по всем правилам, но наше министерство культуры не проявило ни малейшего желания выполнить необходимые процедуры для выдачи мне проездных документов. Письмо с вызовом валялось у какого-то чиновника, пока я сам не поехал в Москву, не затребовал его и, воспользовавшись одним знакомством в министерстве культуры, не вырвал нужные документы из рук чиновников.
В течение трех лет после начала перестройки - когда был приподнят "железный занавес", но еще не опустился "долларовый" - я с женой и дочерью посетил по личным приглашениям Восточную Германию, Югославию, Англию. Мы наивно думали, что сможем, наконец, как цивилизованные люди, регулярно бывать за рубежом. Тогда еще не было даже предчувствия катастрофы, которую принесла перестройка.

"Культура и личность"

Я рассказал о своих контактах с иностранцами, чтобы объяснить, почему в 1975 году довольно неожиданно оказался без работы, хотя всего несколько лет назад считался "восходящей звездой", как выразилась одна моя знакомая. Но помимо иностранцев существовало еще одно обстоятельство, пошатнувшее мой официальный престиж. Я имею в виду публикацию моей книги "Культура и личность" в 1972 году. Книга принесла мне признание друзей, коллег, можно сказать, всесоюзную известность. И она же вызвала резкую критику со стороны очень высоких партийных инстанций, о чем я, впрочем, никогда не жалел. Эта книга, хотя и написанная начинающим ученым, незрелая по моим собственным оценкам, явилась творческим достижением, выше которого я, к сожалению, впоследствии не поднялся. Книга вышла в самом конце оттепели, после которой идеологическая "мгла" вновь сгустилась, а я не проявил выдержки и целеустремленности, чтобы развиваться творчески и дальше. Если сказать жестче - не пожертвовал заработком и социальным комфортом, чтобы писать свободно, но "в стол", как делали в то время некоторые писатели; среди философов, правда, я таких не знаю.
Однако я все же писал и публиковал кое-какие статьи, брошюры, работал "вполсилы" духовно, но как и раньше, отдавая творчеству львиную долю свежего, активного времени. Творчество играло важную, я даже думаю, первостепенную роль в моей жизни. Оно определяло душевно-духовное самочувствие, компенсировало разные "тяготы" жизни, от него косвенно зависел и круг общения. Я не открыл для себя более захватывающего и осмысленного времяпровождения, чем творчество, поэтому стоит поговорить о нем более подробно.
В детстве я часто воображал себя писателем, даже написал какую-то сказку. Это было в 1943 году. Герман Иванович Матвеев - единственный профессиональный писатель, который часто бывал у нас в гостях, так раскритиковал меня тогда - одиннадцатилетнего мальчишку - за подражательство и литературные штампы, что я в полной мере ощутил свою писательскую бездарность. Но мечта о писательстве - самом достойном и содержательном наполнении жизни - все же теплилась. На тему писательства я особенно охотно беседовал с друзьями. Уже в зрелом возрасте пытался делать небольшие наброски рассказов. Но то, что выходило из-под моего пера, оказывалось столь плоским и убогим - по сравнению с текстами не только великих, но и средних писателей-профессионалов, что надолго отбивало желание писать. Я часто вспоминал фразу Матвеева, что труд писателя требует огромной психологической выносливости. Не то, чтобы у меня ее совсем не было, но я не мог поверить в значимость, ценность каких-то выдуманных событий. И я никак не хотел быть третьестепенным советским писателем. У меня даже сложилось впечатление, что большинство советских писателей - просто неумные люди. Поэтому я предпочитал науку, философию. Получив признание со стороны коллег-философов, я направил в это русло свои творческие силы, но иногда грустил, что не пишу романа. У меня было ощущение, что я двигаюсь в творчестве не по истинному, предназначенному мне пути, а параллельно ему, хотя и довольно близко. Но и в собственном философском творчестве недостаток воли, отсутствие школы, образования, а также идеологические препоны не дали возможности развить свои способности и сказать то, что я, наверное, мог и даже призван был сказать. Мне всегда казалось, что из-за слабости характера я не в полной мере использовал то, чем был одарен от природы. Другие люди, менее одаренные, но более настойчивые, успели сделать больше.
Я был слишком рассеян, думал, что времени впереди - много, работал по разным просьбам, ради подвернувшегося заработка. Я писал о случайных вещах, а Главную Книгу - все откладывал и откладывал. Я был и слишком любопытен - интересовался личностью, культурой, общением, досугом, этикой, социальной психологией, психоанализом, русской религиозной философией. На все эти темы читал лекции, писал книги, статьи, но ничего не знал исчерпывающим образом. У меня не образовалось четко очерченной области интересов. Я писал по "заказу" начальников, у которых работал, под влиянием коллег, которые заражали меня интересом к "своим" темам. На меня влияли редакторши, с которыми я имел дело в издательствах. Даже моя машинистка, Татьяна Павловна, заставляла меня писать, потому что я считал своим долгом не оставлять ее без заработка. Тему "нравственного долга" задал мне в конце шестидесятых годов Почепко, составлявший кафедральный сборник статей. Темой культуры я обязан Артановскому. Психоанализ "привил" мне Черкасов, которому я оппонировал на диссертации, посвященной Э. Фромму.
Частая смена исследовательских направлений не свидетельствует о серьезности и зрелости ученого. Но я позволю себе поразмыслить об особенностях своей исследовательской тактики. Во-первых, философско-социологическое творчество - это не совсем наука. Здесь, как и в художественном творчестве, движение от темы к теме отражает движение по пути индивидуального духовного развития. Во-вторых, при длительной работе над одной темой - она приедается, все меньше и меньше узнаешь нового из каждой прочитанной книжки. Всякая тема - исчерпываема и при каждом следующем зачерпывании в сеть попадает все меньше рыбы. В-третьих, уже в начале своих занятий философией я осознавал ненормальность положения, в которое поставлен как ученый. Значимость темы, ценность результатов, вклад той или иной публикации в науку - эти вопросы должны решаться научным сообществом, оценивающим заслуги беспристрастно, вне зависимости от идеологии и от того - "кто есть кто". Но в советской философии, да и в обществознании в целом, дело так не обстояло.
Марксистская идеология и утвердившаяся с ее помощью прослойка профессоров и академиков в философии, бездарных и невежественных, глушила все живое в науке. Многие перспективные направления были целиком разгромлены. Развитие других - остановлено на многие годы. Социально-гуманитарная проблематика - урезана и искажена. Советская наука - отрезана от мировой. Проблемы, за которые брались молодые советские философы, часто задавались политической конъюнктурой, которую не всегда было легко отличить от конъюнктуры собственно научной. В философии утвердился "птичий" марксистский язык, оживленно дискутировались мнимые, бессодержательные проблемы, вроде соотношения "главных" и "основных" противоречий развития. Я знал добросовестных людей, не обладавших, однако, философской интуицией, усердно, десятилетиями "сидевших" на какой-нибудь неправильно, по-советски поставленной проблеме. Они штудировали литературу, но так ничего и не высидели. Нужно было обладать очень большой эрудицией и не меньшей хитростью, а также протекцией начальников, чтобы плодотворно работать в философии и социологии и не быть изгнанным из научного сообщества. В конце семидесятых - начале восьмидесятых многие пробудившиеся молодые умы "уперлись в стенку". Студенты старших курсов и аспиранты философских факультетов бросали учебу и шли работать кочегарами. Я же не чувствовал в себе достаточное количество сил, чтобы заниматься философией вне профессиональной среды.
Но я не мог работать и в "центре" официальной философии. Я отклонил в начале семидесятых годов предложение перейти на философский факультет ленинградского университета и два раза отклонял предложения переехать в Москву. Я должен был искать себе нишу на периферии философского сообщества, утешаясь тем, что может быть, способствую разложению марксизма изнутри.
Первой моей печатной работой, опубликованной в 1961 году, стала статья "Мирное сосуществование и борьба двух идеологий", тему которой задал Павел Львович, ориентируясь на политические тенденции хрущевского периода. Я пытался осмыслить ее, опираясь на философские теории "вечного мира", зарубежные книги и статьи по международным проблемам. В начале шестидесятых годов я предчувствовал скорое наступление нового мирового порядка. СССР и США, как мне казалось, должны объединиться, поделить мир на сферы влияния и вести скоординированную внешнюю, а затем - и внутреннюю политику. Я даже поспорил на сто рублей с Тамарой, что в 1968 году мы сможем свободно взять в кассе билет и отправиться в Швецию. Под влиянием этих настроений я пришел к определению мирного сосуществования как "триединства сотрудничества, соревнования и идеологической борьбы двух систем".
Идеологическая борьба, по моим представлениям, должна была постепенно утрачивать силовой характер и трансформироваться в интеллектуальный спор о путях реализации общих идеалов человечества. Однако сразу же после публикации статьи был сбит самолет-разведчик Пауэррса, парижскую встречу Хрущева с руководителями западных стран отменили и началась атака консервативных сил по обе стороны океана на саму идею сближения и конвергенции капитализма и социализма. Победил эгоистический интерес политических элит, для которых "холодная война", несомненно, была выгоднее, чем "разрядка". В нашей литературе утвердилась формула "мирного сосуществования как формы классовой борьбы" - нелепая как с политической, так и логической точки зрения.
В отличие от некоторых коллег по Педагогическому Институту, (Почепко, Красин), испытывающих интерес к философии лишь настолько, поскольку она включалась в силовое поле политической идеологии, я напротив, воспринимал идеологию как "железную клетку" философии. Красин всю жизнь занимался темой "мировой революции" и стал благодаря этому сотрудником международного отдела ЦК КПСС. Я же после первой "политической" статьи перешел в область этики, которая казалась более мягкой, открытой для мыслительного конструирования. По этике я защитил кандидатскую диссертацию, но вскоре и здесь ощутил границы свободомыслия. Стало ясно, что нельзя, например, искать источник зла в "природе социализма", хотя мне казалось, что зло - в той или иной степени - присутствует в любом обществе. Кроме того, сила и жизненность этики обусловлены проповедью, к которой она всегда склоняется. Но я хотел быть не проповедником, а ученым. Под влиянием С.Н. Артановского я стал читать книги по этнографии и культурологии. Но поскольку меня всегда интересовала проблема личности, на перекрестье двух тем родилась книга "Культура и личность", ставшая моей первой плановой работой в секторах Института Философии.
Изложенная в книге теория культуры, с научной точки зрения, была нестрогой и неполной. Мой вклад состоял в том, что я ввел понятие "основные функции культуры", охарактеризовал каждую из них, показал как использовать это понятие для описания исторических культур, оценки их состояния, тенденции развития. Схема "функций культуры" оказалась удобной для учебных целей и послужила основой для разработки довольно эффектного курса лекций по теории культуры, который я читал много лет в Институте Культуры. Косвенным свидетельством значимости и новизны предложенной мной теории могут служить две подробных рецензии на книгу, а также перевод ее на сербский язык в Белграде в 1976 году.
Одна из рецензий, подписанная московскими философами М. Игитханяном и Р. Петропавловским, подробно, на семи страницах излагает содержание книги, называет ее "продуманной конструкцией" и делает вывод, что в ней "скрадывается принципиальное различие между марксизмом и немарксистскими подходами". Книга, заключает рецензент, "вносит путаницу в ряд давно уже выясненных представлений". С ужесточением идеологической цензуры в семидесятые годы книга стала приводиться в качестве примера "объективизма", "нечеткости позиций", "недооценки классовых начал в культуре", "отрыве от действительности", "некритических заимствований из буржуазной науки".
Вторая рецензия, опубликованная в том же 1974 году за подписью А. М. Панченко, отмечает, что принятый в книге подход "излишне технологичен в ущерб духовности". Рецензент указывает, что не все явления культуры можно объяснить и понять, исследуя их социальные функции. Однако, в целом, рецензия - положительная. Она заканчивается выводом, что автору "удалось поставить, а иногда и решить ряд фундаментальных проблем теории культуры". А.М. Панченко - известного специалиста по древнерусской литературе - я немного знал лично, с московскими рецензентами знаком не был.
Московские критики, писавшие рецензию по заказу из ЦК КПСС с прицельным ударом не по мне лично, но по начавшейся появляться тут и там идеологической крамоле, ухитрились издать свой "пасквиль" отдельной брошюрой с грифом "Для служебного пользования". И парадоксально - брошюра попала в отдел спецхранения библиотек, тогда как моя книга продавалась и выдавалась читателям свободно.
В 30-50-е годы сделанные в мой адрес обвинения могли обернуться исключением из партии, увольнением с работы. Но в 1974 году марксистская идеология в СССР одряхлела, происходило ее размывание, размягчение. Власть перешла от идеологов к номенклатурной бюрократии, которая плохо разбиралась в идеях и была к ним равнодушна. Идеология действовала, конечно, контролировала "философский процесс", но лишь в той степени, в какой обсуждавшиеся проблемы задевали интересы конкретных ведомств и лиц. Моя книга задевала интересы философского истэблишмента, старомодных марксистов. Системно-функциональный подход, который был в ней проведен, скорее соответствовал духу брежневского времени, менталитету новой бюрократии. Поэтому и реакция на него была столь мягкой.
Официальные философы меня отвергали, зато я приобрел всесоюзную известность среди философской общественности. Один мой коллега, весьма либеральных взглядов, приветствовал меня тогда словами, сказанными не без зависти: "Ореол мученичества способствует популярности". Но я вовсе не чувствовал себя мучеником, и считал, что гораздо больше приобрел, чем потерял. Ведь даже книги академиков далеко не всегда удостаивались семистраничной рецензии в центральном журнале!
Когда московская рецензия еще лежала в портфеле редакции, Харчев, ставший к тому времени главным редактором "Социологических исследований", дал мне ее прочесть, отрезав предварительно фамилии рецензентов. Он просил написать полемический ответ, который помог бы ему потянуть публикацию рецензии или добиться ее смягчения. Видимо, Харчев чувствовал некоторую вину передо мной за то, что вынужден печатать эту статью. Но я на него не обиделся, а себя так и не уговорил написать ответ. Мне было безразлично, что думают о моей книге московские философы и секретари ЦК КПСС, которые упоминали ее в отрицательном контексте. Я их не знал и авторитетами не считал. Скорее, чувствовал удовлетворение оттого, что "попал в цель".
Я скептически относился к "лобовой критике" советской системы и господствующей идеологии. Все, на что я мог надеяться, - это пошатнуть идеологию изнутри. Я не собирался спорить с Марксом, не знал, чем заменить марксизм. Мне было удобней обходить его стороной, не разрывать эту "навозную кучу". И это не требовало даже сознательного усилия с моей стороны. Начитавшись американской социологической литературы и, рассуждая в духе времени, я мыслил не исторически и диалектически, как было принято в марксизме, а системно и функционально.
Системно-функциональный метод не отвергался у нас целиком - подобно генетике и кибернетике - но был "под подозрением". В рамках этого метода действительно затушевывались основополагающие для марксизма идеи классовой борьбы, революций и подчеркивалось значение целостности, стабильности общества, надежности социальных институтов. Помимо "функционализма" в книге "Культура и личность" присутствовали и другие элементы современного обществознания: фрейдизм, экзистенциализм, семиотика, считавшиеся тогда буржуазными. Рецензенты прозорливо на это указывали, чем, я думаю, только способствовали популярности книги.
Книгу эту я писал наспех. Харчев, который предоставил мне "карт-бланш" в выборе темы, торопил меня со сдачей рукописи, желая показать, что возглавляемые им сектора, за которые он столько боролся, способны-таки выдавать научную продукцию. Из-за спешки я сдал рукопись в редакцию "сырой". Многие куски были непроработаны, логика книги не просматривалась.
Сначала я предложил С.Н. Артановскому быть моим научным редактором. Он, ознакомившись с рукописью, сразу почувствовал ее идеологическую уязвимость. На марксизм он смотрел с еще большим презрением, чем я, но твердо придерживался одного правила: нигде себя не подставлять. И меня Артановский хотел уберечь от возможных нападок. Поэтому, со свойственной ему категоричностью, потребовал коренной переработки рукописи. Но у меня для этого не было времени. К тому же, я не хотел смягчать тот идеологический вызов, который содержался в книге.
Я передал "Культуру и личность" для научного редактирования В.А. Ядову, заместителю директора Института Социологических Исследований. Ядов, как социолог, исходил из марксизма, но был ищущим человеком. Он сделал подробный анализ книги и его конкретные замечания я реализовал. Редактор издательства "Наука" Е.Г. Дагин, на котором лежала ответственность за идеологию, не только не заставил меня ничего переделывать, но и предрек книге большое будущее. Он предвидел критику, но считал ее для себя не опасной, так как уходил на пенсию.
Очень помогла мне Луиза Михайловна Романова - литературный редактор. С этой молодой интеллигентной женщиной у меня сразу же сложились отношения теплой симпатии. Луиза уловила общую тональность книги и, читая текст ее глазами, я сразу замечал в нем пробелы и неувязки. Придя домой, я быстро и с воодушевлением их исправлял, так что она даже удивлялась, как я успел за один день перекроить и переделать целую главу.
Затем книгу отнесли в "горлит" - этим бессмысленным словом называлась цензура. Горлит обычно действовал согласно четким инструкциям и не входил в идеологические тонкости каждой конкретной работы. Имевший связи с этой организацией и принятый по моей рекомендации в сектора Борис Николаевич Дукович сообщил мне, что книга вызвала раздражение у цензора, хотя формального повода для отклонения рукописи не нашлось. Он предлагал, ради моего же блага, "притормозить" публикацию, чтобы у меня было время для доработки. Я, однако, чувствовал, что надвигаются "заморозки" и если я сейчас не издам книгу, она может вообще никогда не увидеть свет. Поэтому я, наоборот, попросил Дуковича содействовать, если он сможет, более скорейшему выходу книги.
Все же "Культуру и личность" долго не выпускали, так как главный редактор издательства Сахаров, находившийся в Москве, нашел в ней огрехи. Мне передали сигнальный экземпляр книги с его пометками. Сахаров внимательно не читал весь текст, но в предисловии углядел некоторые идеологически нечеткие формулировки. Я сразу же понял, какого рода сомнения у него появились и придал предисловию большую строгость, перефразировав все отмеченные им места. Я приехал с книгой к нему на прием в Москву. Сахаров разговаривал со мной очень уважительно, любезно угостил чаем с лимоном и тут же при мне, бегло просмотрев исправления, подписал книгу к выпуску в свет.
"Культуру и личность" быстро раскупили. Я сам закупил целый рюкзак и раздарил более двухсот экземпляров. Конечно, было приятно слышать хорошие отзывы от многих людей, в эрудиции и проницательности которых я не сомневался. Правда, московский социолог Шляпентох заявил, что удивительно не то, что мне удалось написать такую книгу, а что удалось ее издать в Москве.
Действительно, среди философов имелось немало умных людей, а хороших книг почти не выходило. В Москве, в "силовых полях" власти бдительность была на порядок выше, здесь еще встречались твердокаменные и при этом довольно грамотные марксисты. В Ленинграде такой человеческий тип давно перевелся. К тому же, все люди в секторах, участвовавшие в обсуждении книги, являлись моими друзьями. Если бы книга готовилась в Москве, ее бы "зарезали" еще на дальних подступах к издательству.
В 1972 году после выхода "Культуры и личности" я, вдохновленный успехом, чувствовал в себе силы писать по книге в год. Я воображал, что вот-вот явится какой-нибудь издатель и предложит мне, как популярному автору, написать новую книгу. Но я заблуждался. По словам того же вездесущего Б.Н. Дуковича, в Ленинграде, в главном ленинградском издательстве, принадлежавшем Обкому КПСС, я был внесен в списки "нежелательных" авторов.

Институт Культуры

Тихая пристань

Весь январь 1976 года я сидел дома без работы, ничего не предпринимая, чтобы изменить положение. Я не верил, что обо мне могут просто так забыть. Моя жена считала, что меня целенаправленно вытесняют из профессиональной сферы, чтобы заставить эмигрировать. Тогда уже началась политика "выталкивания" за рубеж инакомыслящих интеллектуалов. Человека вызывали в КГБ и предлагали помочь с выездом, а в случае несогласия - грозили ссылкой. Но, нередко ощущая себя "внутренним эмигрантом", я все же не считал себя диссидентом. Духовно я всегда "питался Россией" и не мог представить себя в эмиграции.
В конце месяца мне позвонила Светлана Николаевна Иконникова - заведующая кафедрой, где я имел совместительство в Институте Культуры. Она сообщила, что меня берут в штат института с момента увольнения с прежней работы. Мои знакомые евреи - Новиков, Соломоник и Генкин якобы уговорили ректора Зазерского взять меня.
Генкин считался самым влиятельным в институте человеком, имел хорошие связи в Москве, в Министерстве. Когда-то я организовал и сам написал ему блестящий внешний отзыв на кандидатскую диссертацию от кафедры философии Академии Наук. Я же написал кафедральный отзыв на докторскую диссертацию Новикова. Поддержка этих людей, с которыми у меня были добрые отношения, наверное, сыграла свою роль. Но все же я думаю, что мой вопрос решил кто-то "наверху", в Обкоме КПСС.
С начала 1976 года я полностью перешел на работу в Институт Культуры. До этого я почти десять лет имел здесь полставки доцента, хорошо знал институт, преподавателей, уровень и запросы студентов. Этот переход я даже не ощутил психологически. Разрыв с "замутненной" социологической средой, где я не чувствовал своего места и обязанностей, я воспринял с облегчением. Теперь мое положение стало четким и ясным. Я читал лекции - четыре или пять часов в неделю, занимался с аспирантами, иногда вел семинары и с преподавателями. Но не было никаких "присутственных" дней. Я приходил, прочитывал лекцию и уходил. К тому же почти пять месяцев в году в периоды каникул, сессий и студенческой практики я освобождался от всяких занятий. У меня всегда имелось время, чтобы раз или два в год съездить на неделю в какой-нибудь город и почитать лекции от общества "Знание" для дополнительного заработка.
Психологически мое положение в Институте Культуры было вполне комфортным. Само здание института располагалось рядом с Летним Садом. В нем сохранились интерьеры, внутренние колонны, лепка на потолках. К вечеру тесные коридоры и комнатки пустели, стихал гул студенческих голосов, но отовсюду доносились звуки рояля, скрипки - это студенты-музыканты разучивали свои уроки. Мои лекции здесь никто не проверял. Поэтому я читал, что хотел и что сам придумывал. Отношения на кафедре не были философски-насыщенными, но зато - дружескими и терпимыми.
Опять моим коллегой по кафедре стал Сергей Артановский, который, не желая вступать в КПСС, вынужден был покинуть Педагогический Институт. Проявив настойчивость, через Обком партии, он все-таки добился зачисления на кафедру теории культуры. Обкомовские власти считали теорию культуры чем-то вроде науки о хороших манерах и вежливости. Ей не придавали идеологического статуса и не контролировали, как кафедры философии. Поэтому здесь смогли свить себе гнездо "беспартийные люди", как иронически называл меня и Артановского Павел Львович. В теорию культуры, действительно, можно было "запихнуть" все что угодно: психоанализ, этнографию, историю, эстетику, этику, психологию. И каждый читал, что знал и что любил. У меня студенты слушали лекции о Фрейде и Юнге, у Сергея - о театре абсурда Ионеско и культурном значении Петербурга, у Лени Петрова - об истории моды.
Заведующая кафедрой - Светлана Николаевна Иконникова - в семидесятые годы имела опыт комсомольской и административной работы в Университете, стояла на ортодоксальных марксистских позициях. Но она хорошо усвоила принципы идеологической работы. Один из них не уставал повторять нам Павел Львович: работать так, чтобы не было жалоб. Она, как и полагается всякому начальнику, доводила до нас идеологические веяния и распоряжения, идущие "сверху" и, если после этого ниоткуда не поступало жалоб на преподавателей, считала, что все идет как надо. Мы, между тем, продолжали говорить на лекциях то же, что и раньше, развиваясь каждый своим путем.
Светлану Николаевну никак нельзя было назвать лентяйкой: она вникала во все мелочи практической работы, составляла планы, нагрузки, писала отчеты, оппонировала, заседала на ученых советах, стараясь укреплять престиж - свой собственный и кафедры - где только возможно. А поскольку она пользовалась успехом еще и как обаятельная интеллигентная женщина, умеющая выступить на научной конференции и на ресторанном застолье, располагавшая к себе партийное начальство и министерских чиновников, мы за ее спиной жили уютно и защищенно. Ей же мы были отчасти обязаны и простором для вольнодумия, и ровными, коллегиальными отношениями на кафедре. Никто не рвался к власти, не затевал склок, никто никому не завидовал.
Заседания длились подолгу. Лаборантка непременно подавала чай и пирожные. Не было погруженности в организационно-технические детали, бытовой развязанности и научно-идеологической казенщины. Преобладал публично-интеллектуальный, духовно-приподнятый стиль беседы, который задал Сергей Артановский и который я всемерно поддерживал. Сергей претендовал на роль "метра", давал разъяснения по историческим и филологическим вопросам. Из отчужденного и неловкого в публичном общении человека, каким я знал его на кафедре философии Педагогического Института, он вырос в уверенного, владеющего аудиторией оратора, умеющего говорить ясно, смело и в соответствии с приличиями.
На кафедре я близко сошелся с Виктором Заславским и Лёней Казиным. Виктор вскоре уехал в Америку, а моя дружбы с Лёней длится и поныне, несмотря на то, что он давно работает в Институте Искусств. С Лёней мы каждый год ездим за грибами и дружим семьями.
В Институте Культуры я нашел, можно сказать, тихую пристать, где можно было спокойно и даже лениво существовать. Здесь у меня было много знакомых преподавателей. Общий стиль жизни, построенный на личных отношениях, создавал обстановку теплоты и искренности.

"Лестница досуга"

Однако, временами я чувствовал грусть, осознавая свою отторгнутость от философской среды. Преподаватели Института Культуры - музыканты, книговеды, режиссеры, балетмейстеры - в большинстве своем интеллигентные, приличные люди, но, конечно, не философы. Среди них, и особенно среди преподавателей культурно-просветительской работы, я пользовался непререкаемым авторитетом как "специалист по досугу", однако вести философские диспуты было не с кем. Жаль было тратить время на чтение диссертаций, посвященных работе клубов, на их обсуждение.
В моих поездках по стране (а я побывал от общества "Знание" более чем в двадцати городах), мои выступления часто проходили в клубах и Домах Культуры. Клубов в том смысле, в котором их понимают в Европе, особенно в Англии - родине клубов, у нас после революции не существовало. Клуб, по природе своей, неформальное, добровольное объединение людей, предназначенное для свободного общения. Но при советской власти всякие неформальные кружки не могли функционировать, а если и возникали, то, как правило, члены их арестовывались.
Клубы все время старались превратить в политико-воспитательные учреждения; поэтому в них никто не ходил. Клуб являлся одним из советских мифов. Помещение использовалось обычно как кинотеатр или концертный зал. Какая-нибудь старуха-сторожиха, ворча, открывала холодный пустой зал на время лекции, а после моего ухода - надолго закрывала. Никакой систематической работы в клубах не велось, хотя регулярно сдавались отчеты, в которых значилось множество мероприятий. Все об этом знали, но среди специалистов по клубному делу не утихали горячие споры, каким должен быть клуб, его сущность, функции, пути развития. Развивались "наука о клубе", защищались многочисленные диссертации, добывались новые ставки для преподавателей "клубоведения". Студенты же изнывали от скуки. И мне, конечно, нечего было делать на кафедре клубоведения, но, поскольку меня приняли в институт и особо горячо поддержали именно работники этой кафедры, приходилось постоянно погружаться в клубную жизнь.
Досуг явился той крепостью, тем кораблем, на котором мне удалось выплыть в годы застоя. Еще в секторах Института Философии, я, по предложению Харчева, разрабатывал новую и очень актуальную тему досуга. Идея "постиндустриального общества", построенного не на труде, а на досуге, носилась тогда в умах на Западе. У нас в СССР львиную долю свободного времени съедали неустроенный быт, стояние в очередях. О развитом, одухотворенном досуге можно было лишь мечтать. Тем не менее, я стал изучать возникшие в период оттепели клубы - подростков, престарелых.
Разыскивая в Ленинграде людей, интересующихся досугом, я познакомился в Д.М. Генкиным, который и ввел меня в Институт Культуры. Я читал и зарубежную литературу по досугу. Для моего духовного развития эти занятия дали немного, никакой философской или социологической "теории досуга" я не обнаружил. Однако, постоянно наталкиваясь на вопрос о значении времени в жизни человека и общества, я пришел к ряду мыслей об искусстве времяпользования, которым почти никто не владеет. Именно с точки зрения использования времени я стал смотреть на наше социалистической общество и сделал вывод о его радикальной антигуманности.
Ведь время - главная жизненная ценность. Но как недальновидно, как варварски оно используется! Что общество делает, чтобы каждый человек мог быстрее освободиться от всяких "необходимостей" и посвятить свободное время духовному развитию? Да и думает ли об этом кто-нибудь из людей, ответственных за состояние общества?
Нельзя отрицать важности этих вопросов, но науки из них все-таки не вырастает. Пытаясь выявить и определить суть, основное качество свободного времени, я пришел к ряду совершенно разнохарактерных явлений, среди которых были "отдых", "игра", "развлечение", "просвещение", "творчество", "созерцание", "праздник", "общение". Я выстроил эти "элементы досуга" в некий восходящий ряд, который один мой коллега назвал "лестницей досуга". И эта лестница стала постоянно мелькать во всех диссертациях, посвященных свободному времени, хотя я сам всегда сознавал шаткость и произвольность этого построения.
Тем не менее, я читал лекции о культуре досуга, наверное, полтора десятка лет, можно сказать, кормился этой темой. Это была самая эффектная из моих лекций и она никогда не устаревала. На "свободном времени", как на коне, защищенный цитатами Маркса, я "въехал" в степень доктора наук.
Мою книгу "Культура и личность" - раскритиковали. Но я все-таки надеялся защитить по ней докторскую диссертацию. Чтобы прояснить для себя обстановку, я встретился с Кимом Михайловичем Ильичевым, работавшим в отделе культуры Обкома КПСС. Когда-то я был знаком с ним по Педагогическому Институту и мог разговаривать неформально. По моей просьбе он проконсультировался у Миронченковой, заведующей идеологическим отделом, о возможности моей защиты. Ильичеву было сказано дословно следующее: "его (т.е., мое) дело - труба!". После критики книги секретарем ЦК КПСС Трапезниковым и думать было нечего о защите. Если бы даже Университет принял диссертацию, ВАКК (Всесоюзная Аттестационная Комиссия) все равно бы зарубила.
У меня находилась в редакционной работе книга "Свободное время и культура досуга", которую я написал по настоянию Идеи Николаевны Иониной, редактора "Лениздата". С этой милой и скромной женщиной я познакомился, когда писал предисловия к популярным книгам по просьбе издательства. "Свободное время и культура досуга" получилась лиричней и публицистичней, чем "Культура и личность". В сущности, это была не научная, а популярная книга. Преимуществом темы являлось отсутствие в ней идеологии. Поэтому я довольно легко выстроил по "лестнице досуга" весь материал диссертации.
В 1981 году я защитил на философском факультете диссертацию, устроил банкет на сорок персон в кафе Дома Ученых, где состоял членом Президиума и председателем "политико-просветительной комиссии". На банкете, правда, я быстро опьянел, выпив водки и шампанского, после чего мой приятель Лева Осипов отвез меня домой на такси. Я поднялся на нашу лестничную площадку и здесь, сидя, заснул и спал до тех пор, пока не вернулась с банкета моя жена и не препроводила в квартиру.
Через два года после защиты я получил звание профессора.

Советская система начала 80-х

К началу восьмидесятых годов, особенно после защиты докторской диссертации и получения профессорского звания, мое положение в Институте Культуры упрочилось. Отношения с администрацией и общественностью были доброжелательные и даже дружеские. Ректор Зазерский, чувствуя демократические веяния, престал ругаться матом при встрече. Особенно я вырос в его глазах после того, как съездил в Югославию по официальному приглашению. Зазерский никак не мог понять, как мне удалось это сделать с "подмоченной репутацией".
В моих отношениях со Светланой Николаевной - заведующей кафедрой - официальный элемент постепенно оттеснялся на второй план приятельским, хотя по складу ума и характеру мы были очень разными людьми. Благодаря ее авторитету и связям кафедра была "защищена", мы не были слишком обременены работой, никто нас не проверял. На заседаниях кафедры, которые длились по несколько часов, мы с Сергеем Анатольевичем устраивали интеллектуальные диспуты, а технической и организационной работой занимался лаборант.
Советская система, в которую я "врастал" мало-помалу, меня никогда не восхищала, но нельзя было отказать ей в устойчивости и жизнеспособности. Мне представлялось, что именно такое общество хотели построить - с общественной собственностью, плановой экономикой, атеистической идеологией, и перед нами - совсем не результат марксовых просчетов и сталинского коварства. Другое дело, что никто не понимал до конца, что модель, избранная в качестве образца, содержит в себе множество противоречий.
К концу семидесятых годов советский социализм достиг известной степени зрелости: экономический потенциал возрастал, страна обладала огромной военной мощью, в управлении установился определенный "паритет" властных структур: партии, армии, КГБ, директорского корпуса. Даже наука и церковь приобрели государственный "вес". Правда, преследовались диссиденты, шла "вялая" охота за запрещенной литературой, многие граждане находились под постоянным надзором. Но либерализация все-таки шла, духовная сфера обогащалась. Никакая идеологическая инстанция уже не могла полностью контролировать положение дел в философии и духовной культуре. Не говоря уже о том, что критерии идеологической оценки становились все более неопределенными. Среди философов и писателей складывалась такая ситуация - чем выше положение человека, тем свободнее он может высказываться.
Я ощущал возрастание свободы явственно: то, о чем несколько лет назад говорили только в среде друзей, я мог высказывать публично, на лекциях. Внутренний эмигрант во мне как бы "легализовался", выходил наружу. Я мог критиковать на лекциях Маркса и Ленина по отдельным вопросам. В Доме Научного Атеизма, читая лекцию, я как-то заявил публично, что "я - не атеист".
Последовала жалоба в ректорат института, но над ней только посмеялись. На партийном собрании я сказал, что "все мы, сидящие здесь, в первую очередь, православные люди, а потом уже - коммунисты". И никто не стал мне возражать. В другой раз, рассуждая о мертвых идеологических штампах, я заметил, что лозунг "Пролетарии всех стран соединяйтесь!" давно себя изжил, а между тем, печатается в каждой газете. Мы уже давно не пролетарии. Против кого же мы призываем объединяться? Я подробно развил мысль о том, что всякая идеология есть болезнь разума, коллективный невроз, что здоровому обществу и здоровому человеку идеология не нужна. Как правило, мои выступления вызывали аплодисменты присутствующих коммунистов.
Советская система начала восьмидесятых годов многих устраивала. Прежде всего - партийно-государственную верхушку, номенклатуру, численность и привилегии которой непрерывно росли. Но и народ, свыкшийся с полуцивилизованным образом жизни и работавший вполсилы, тоже не проявлял недовольства. Нездоровый характер системы проявлялся косвенно: в распространении пьянства, в снижении количества здоровых людей, в политической апатии молодежи, в экологическом варварстве и, наконец, в какой-то фундаментальной лживости.
Почти каждый человек на своем месте должен был делать не то, что говорил, что-то приписывать в отчетах, докладывать о том, чего не было в природе. Мы, преподаватели, ставили четверки и пятерки студентам, которые почти ничего не знали, дабы не назначать по несколько раз экзамены. Мы присуждали ученые степени, голосуя единогласно за пустые, никому не нужные диссертации. Все понимали, что от защиты диссертации зависят должность и зарплата. Абсурдность системы, производившей массу никому не нужных вещей, и не производившей того, в чем остро нуждались люди, представлялась вопиющей.
Основной источник порочности системы я видел в идеологии, которую понимал не как систему идей Маркса и Ленина, а как систему действующих психологических установок. Из марксовых идей реально действующими оставались лишь те, которые оправдывали существование системы и интересы составлявших ее групп. Например, идея необходимости противоборства капитализма и социализма была важна для военно-промышленного комплекса, позволяла ему расти. Идея несовместимости "буржуазной" и "пролетарской" идеологии обосновывала существование многотысячной армии идеологов - преподавателей истории партии и научного коммунизма. Идея мировой революции, несмотря на ее политическую бестактность, все же продолжала поддерживаться, поскольку объясняла существование целого корпуса военных и технических советников, дипломатов, через которых шла помощь странам, "вставшим на путь социализма". Все эти люди неплохо кормились за счет своего дела.
Но не будь соответствующей идеи, дело бы начало разваливаться. У нас всегда утверждался приоритет производителя перед потребителем. А это означало, что производится то, что выгодно производителю, пусть даже потом все произведенное будет списано в утиль. Идеология блокировала действие экономических законов, которые безнаказанно нарушались, что приносило огромные убытки стране. Человек с государственным чутьем, хоть сколько-нибудь чувствующий ответственность перед страной и народом, должен был видеть, что наша "идеократическая" система неэффективна, ведет в экономический тупик. Рано или поздно она привела бы к сползанию с позиций великой державы и к различным санкциям со стороны мирового сообщества, направленных против страны, поддерживающей экологически вредное и чрезвычайно расточительное производство.
Но было также очевидно, что борьба с системой "снизу", в одиночку - неэффективна, обречена на поражение. Прекрасно отлаженный репрессивный аппарат только и ждал появления какой-нибудь подпольной партии, чтобы начать свою карательную работу. Я надеялся лишь на появление политического лидера или группы лиц в высшем руководстве страны, которые поймут губительность идеологии и постараются ее разрушить. Но эта надежда была слабой - ведь лидеры воспитаны той же самой идеологией.
Поэтому я считал своим долгом и задачей разрушать в умах людей идеологию; везде, где это можно было сделать.

Секция в Доме Ученых

Но перестроечный лидер все-таки появился в лице Горбачева. Я сразу же принял перестройку всерьез, в отличие от многих коллег и приятелей, которые укоряли меня в идеализме и считали, что это - лишь очередная пропагандистская компания. Никто однако не сознавал во всем объеме трудностей перестройки. Не было теории, которая помогла бы обосновать и выработать разумную стратегию действий.
Несмотря на то, что при Горбачеве дело не двигалось с места ни в политике, ни в экономике, за исключением сферы внешних отношений, и жизненный уровень понижался, я был готов принять и поддержать перестройку только потому, что она открыла возможность слушать, читать и говорить то, что было раньше запрещено. Я считал, что без свободного, публичного и достаточного длительного обсуждения назревших проблем невозможно выработать правильных решений.
Мне, как и раньше, не хватало духовно-близкой среды, в которой можно было бы серьезно, и вместе с тем, вполне откровенно, обсуждать эти философские и социальные вопросы. Я всегда искал такую среду, хотя и понимал, что ее - не существует. Но уже при первых веяниях перестройки я пришел к мысли, что среду нужно создать самому. И такие возможности у меня были. Я уже больше десяти лет являлся председателем "политико-просветительской комиссии" Дома Ученых и членом Президиума. Как ни странно, партийные власти не делали попыток изгнать меня с этих должностей, которые, впрочем, были совершенно номинальны. Я просто заседал в Президиуме с именитыми учеными; мы пили чай и утверждали всякие сметы, планы и календари. Но благодаря членству в Президиуме мне не составило труда организовать в Доме Ученых новую научную секцию "теории культуры" и стать ее председателем.
Я поручил двум своим аспиранткам перед каждым заседанием по телефону оповещать всех членов секции по составленному мною списку. Естественно, я привлек в секцию тех, у кого признавал какие-то умственные способности и просто приятных мне людей. Тематику заседаний и докладчиков я также определял обычно сам, хотя охотно принимал предложения от коллег и друзей.
С докладчиками я обговаривал круг проблем, ориентировал их определенным образом, поэтому заседания получались продуманными и желающих выступить было много. Такие темы как "русская идея", "природа власти", "общество как система", "современный мировоззренческий вакуум и типы мировоззрений", "о преимуществах монархии и демократии", "смысл истории" - привлекали живой интерес. Наша секция собиралась раз в месяц без единого пропуска. Почти всегда завязывалась оживленная дискуссия, подчас - довольно острая. Причем, среди выступающих преобладали люди, ориентированные православно, консервативно или даже монархически. Теоретиков демократии и либерализма, научного подхода находилось мало и уровень их был невысок.
Делались доклады и по персоналиям: Владимир Соловьев, Ницше, Бердяев. Это были первые публичные дискуссии, посвященные еще совсем недавно запрещенным или забытым философам. На заседания я приглашал и активистов вновь образованных религиозных и политических групп: монархистов, кадетов, кришнаитов, христианских демократов. Администрация Дома Ученых вначале с беспокойством наблюдала и выслушивала представителей этих совершенно новых направлений. Но я следил, чтобы заседания не превращались в политический митинг.
Когда я пригласил кришнаитов, директор приказала выставить у дверей кордон из сотрудников и не пускать этих сектантов. Но я обещал членам секции устроить встречу и заявил директору, что если мне будут препятствовать, я оставлю секцию. В результате, все кришнаиты прошли, смогли переодеться и совершить свои песнопения и ритуалы. В заседаниях секции участвовало иногда до семидесяти-девяноста человек. Сам я выступал редко, ограничиваясь лишь небольшим вводным словом и заключением. Я старался никак не давить на выступающих и поэтому садился не в председательское кресло, а слушал выступление из зала. Однако, я сидел вполоборота к публике, следил за реакцией и ходом мысли докладчика, чтобы вовремя дать слово тому, у кого созрела хорошая мысль и сократить затянувшееся выступление.
Наша секция стала известна в городе. На заседания приходили люди, с которыми я не был знаком раньше. Среди них я встретил с десяток довольно сильных умов с хорошим философским кругозором. Я радовался, что умы в России не перевелись...

Послесловие

Я заканчиваю свое повествование, но не нахожу подходящего заключительного аккорда. Я считал главным в своей жизни поиски смысла бытия и понимания устройства общества, в котором жил. Но вряд ли я могу сказать, что нашел ответы на эти вопросы. Я просвещал умы, открывал людям мысли, которыми одаривали меня Бог и Природа. Я старался понять людей и, по возможности, жить в мире со всеми.
Сегодня я вижу, что мир, та эпоха, которые сформировали меня и моих родителей, уходят в прошлое. Что-то очень важное для меня в духовном плане - рушится. И все-таки я не хотел бы возвращения прежних времен.
В будущем я вижу много забот и опасностей и хотел бы пожелать моим детям иметь побольше мудрости, чтобы их избежать.

Hosted by uCoz